Книга Директория. Колчак. Интервенты - Василий Болдырев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выпущено то, что носит исключительно личный характер, или то, что не имеет широкого политического или общественного значения. Сохранившиеся другие материалы, кроме дневника, использованы в той мере, которая являлась необходимой для обрисовки того или иного события, лица, настроений.
Моя книга, хотя и чужда предвзятой хулы или восторга, тем не менее, как и всякая другая книга, касающаяся столь недавних событий, встревожит незажившие еще раны…
Это неизбежно. С этим я заранее примиряюсь. Я не ставил себе задачей рисовать картин и героев. С моей точки зрения, все лица, причастные к отмеченным событиям, и прежде всего я сам, действовали так, как умели, как учились действовать в соответствии с духом и требованиями своей эпохи. Большинство оказалось не готовыми к перелому, и я не вижу в этом ничьей индивидуальной вины.
Произошло то, что, видимо, должно было произойти.
Произошла смена эпох и культур. Эта смена подготовлялась десятками предшествовавших лет и страданиями великой мировой войны…
Переменились роли классов в государстве.
Уфимская Директория. 1918 г.
Вечером 2 марта 1918 года я вышел за ворота петроградской тюрьмы Кресты1. Вместе с присяжным поверенным Казариновым2 мы поехали на квартиру моей родственницы на Бассейную улицу, где скромно (тогда уже голодали) отпраздновали возвращение мне свободы.
В общей сложности мое заключение продолжалось около 41/2 месяца, с середины ноября 1917 года, со дня моего ареста на посту командующего 5-й армией, защищавшей тогда Двинский район нашего фронта в мировой войне.
У меня не осталось особенно мрачных воспоминаний о тюрьме. Даже знаменитый Трубецкой бастион Петропавловской крепости, о котором создалось столько легенд, не показался мне таким страшным. После неимоверного напряжения, пережитого за четыре года войны и особенно с начала революции, опрокинувшей привычный уклад жизни, и после осложнений, возникших с момента ареста, мой каземат, или «камера № 71», обеспечивал мне, по крайней мере, некоторый физический отдых. Я хорошо спал, и это было довольно редким удовольствием последних месяцев перед неволей. Режим не был суровым. Новая власть еще не успела осмотреться. Она переживала и внутренний и внешний кризис. Немецкая лавина катилась к Петрограду, немцы заняли Псков, захватили Нарву…
Брестский мир еще не был подписан. Надо было увлеченных с фронта солдат двигать опять на фронт, навстречу тем же лишениям, но под новыми знаменами и другими лозунгами.
В тюрьму доставлялись газеты, допускалось довольно частое свидание с родственниками и знакомыми. Вообще, несмотря на крепкие стены казематов, чувствовалась какая-то неулавливаемая нить связи с внешним миром.
В этом я особенно убедился накануне моего суда. Вечером около 10 часов в общую камеру Екатерининской куртины, куда я был переведен к этому времени из одиночки Трубецкого бастиона, вошел бывший тогда комендантом Петропавловской крепости Павлов и заявил, что слушание моего дела назначено на завтра в 11 часов утра и что я могу подыскать себе защитника.
Я с удивлением посмотрел на Павлова и мысленно окинул взглядом моих товарищей по неволе, полагая, что остроумная шутка начальства имеет в виду кого-нибудь из них.
Однако мое удивление стало еще большим, когда на следующий день меня ввели в залу суда (дворец бывшего великого князя Николая Николаевича на Петроградской стороне).
Среди битком набитого зала, кроме присяжного поверенного Казаринова, я заметил большую рыжеватую бороду моего полкового фельдшера С., тут же были члены армейских комитетов 5-й и 12-й армий, солдаты моего полка и 43-го корпуса, с которым я принял тягчайший удар при прорыве немцев под Ригой в августе 1917 года, и много других. Вообще, защита была представлена чрезвычайно широко.
Одинокий общественный обвинитель чувствовал себя смущенным и не был особенно красноречивым и строгим в своей весьма краткой, мало соответствовавшей духу времени, речи.
Эта поддержка извне, конечно, в значительной степени смягчала тяжесть неволи, а страх… это чувство за четыре года войны и год революции утратило свою остроту.
Режим Крестов был еще легче. Здесь я большую часть заключения провел в прекрасном помещении тюремной лечебницы, где, кроме меня, были министры монархии и всех составов Временного правительства, члены политических партий, военные и проч.
Единственная мысль, беспокоившая меня тогда, была мысль о возможности захвата немцами Петрограда. Меня тревожили осложнения, которые могли возникнуть при этом в отношений политических заключенных, и, наконец, самое худшее – возможность оказаться пленником немцев.
Последнее опасение разделялось не всеми. Бывший моим соседом, интересный собеседник полковник В., наоборот, считал, что с приходом немцев немедленно станут по местам царские приставы и городовые, которые только и ждут этого момента, и все будет по-старому.
Эвакуация правительства в Москву особенно усилила мои опасения.
К счастью, заточение неожиданно прекратилось. Не связанный никакими обязательствами, я вышел на свободу.
Это было сложное и страшное время.
Встряхнувший страну шквал Февральской революции захлебнулся под давлением внешних причин. Политический характер этой революции не поколебал многих сложившихся веками устоев. В речах чувствовалась неуверенность и тревога.
Суровый Октябрь принес бурю. Она сметала старые устои. Положение «ни мир, ни война» туманило умы. Призыв к великому будущему требовал разрушения того, что было. Оголенный классовый признак делил всех на «мы» и «они». «Они» – это только враги, не там, на псковском и нарвском фронте, а в самом сердце страны, везде, на ее необъятных просторах, среди пламени и дыма начавшейся беспощадной гражданской борьбы.
Но и среди этих условий старая Россия не могла умереть мгновенно. Вздернутая на дыбы, она, по крайней мере в лице ее руководящих классов и большей части интеллигенции, была еще под обаянием лозунга «единой, великой, нераздельной», страдала за развал фронта, тревожилась вторжением немцев, негодовала на Брестский мир, учитывала тяжесть расплаты перед союзниками в случае их победы над центральными державами… ее пугала революция, угнетало разорение, пугал огромный размах социальной перестройки, которую без всякого колебания начала партия, пришедшая к власти после Октября.
В наиболее тяжком, почти трагическом положении оказалось старое офицерство. Оскорбленное и избиваемое после Февраля, который оно, несомненно, подготовило своим безмолвным сочувствием и даже содействием Государственной думе, офицерство понимало, что, в силу многих, лежащих вне его, условий, оно является тормозом на путях революции, и если терпится, то только временно, как один из рычагов той огромной машины – армии, без которой нельзя пока обойтись, и пока рычаг этот не заменен более подходящим новым.