Книга Человек из Красной книги - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он же то жил тут, при ней, при космическом полигоне и КБ, то улетал в Москву и, бывало, просиживал там неделями, утрясая дела с начальниками, выше которых, как подозревала Настасья, были только те, которые уже натурально прописаны на небе. Она не знала и не хотела в эту сторону даже голову напрягать, кто у него там есть, в столице этой, на Большой земле, под чьим приглядом он там живёт, сидя в свой высотке, какую показал ей однажды на фотографии. За прожитые годы Настя не покидала пределов родного Казахстана и потому всякий раз внимательно слушала рассказы людей про другие земли и места, не перебивая, но и не всему веря. Однако понимала: есть где-то жизнь, до какой ей по любому не дотянуться, но зато теперь и нужды такой нет, если уж на то пошло, потому что у неё есть он, хозяин её жизни и судьбы, и такого, как её Павел Сергеич, нет больше нигде на земле.
Теперь она, как никто другой, знала все его домашние привычки, была в курсе его предпочтений: чего любит покушать утром, и как лучше подать, чтоб не нарваться, особенно когда он вдруг обращает лицо в задумчивость и глаза его смотрят, и, кажется, уже не видят ничего из-под широких своих бровей. Она чувствовала его настроение, безошибочно угадывая, в какой момент Царёв сорвётся и наорёт на неё, и только из-за того, что нет в эту минуту под рукой у него другого такого удобного, как она, живого предмета для выплеска накопившейся усталости или злости на самого себя. Он просил, чтобы на трусах его не было стрелок, он это ненавидел, но толком не мог объяснить, почему. Не любил, когда ботинки его оказывались под излишне сильным гуталином, недовольно морщился и зажимал нос, давая понять, что снова переборщила, не пожалела, переуслужничала. Ненавидел, когда в зубной порошок по его же неосторожности попадала вода, и порошок превращался в окостеневшую лепёшку, на которую противно смотреть. Для такого неприятного случая она держала про запас пятнадцать круглых коробок, храня их в надёжно сухом и близко устроенном месте, чтобы сразу же подать, если крикнет из ванной. Бриться любил чисто, не оставляя на себе ни одной случайной волосинки, и с одеколоном, любым, с ароматами особенно не привередничал. И ещё. Тапки носил одни и те же, годами, – просил, если сносит, найти такие же точь в точь, к каким привыкли его ноги и в которых ему думается вольготней и лучше, чем в любой другой обувке. Настасья также хорошо усвоила, что еда не должна быть горячей, особенно суп, без которого он не любил вечерять, потому что такой суп обжигает ему рот и всё остальное внутри и вкус не проходит целиком, а ополовинивается, а это неправильно.
У него не было ни выходных, ни часто даже праздничных дней, он так и не научился видеть и чувствовать неделю от первого её дня до последнего. Он даже не всегда мог точно сказать, какой сегодня день, но зато неизменно помнил, какое число, у него там всё было завязано на сроках: эксперименты разные, пуски-выпуски, сдачи-раздачи, отъезды-приезды, доклады-расклады.
Психовал – тоже дело не из редких, бывало и такое. У неё под рукой всегда были пилюльки разные, таблетки утоляющие. Появлялся иногда доктор, приезжий, не ихний, когда хозяина не было. Объяснял, что и когда не забыть поднести, с водичкой, чтобы лишний раз Павлу Сергеевичу избежать его больного сердца. Она себе тщательно записывала на бумажке, под диктовку, и строго помнила потом про всё по часам. Сам же он чаще отмахивался, то злясь на неё, то смеясь, а то и молча глотая поднесённое и никак не отзываясь после. В такие дни она знала, что сейчас его лучше не трогать, обождать, уйти к себе и не высовываться наружу, чтобы, не дай бог, не пересечься глазами – сожжёт, испепелит гневом, – на работе у них снова обломалось чего-то.
А нередко возвращался из Москвы довольный. Светился. Говорил, дали нам добро, Настасьюшка моя, прониклись наконец-то, кретины, два года вдалбливал им, вдалбливал… Проснулись, черти такие, прозрели, олухи царя небесного, ассигнуют теперь нам с тобой средства, к Луне, к Луне отправимся… Она искренне радовалась, улыбалась, делала ему лицом так и сяк, выражая верноподданические чувства, не вдаваясь и не вдумываясь, а он уже глазами успевал ей привычно сделать и галстук принимался распускать у себя на шее. Она и сама уже шла бойким ходом, знала, куда и для чего, и он заходил следом, уже откинув к тому времени любые стеснения и недомолвки, и брал её, сильно, как обычно, не сбросив ещё возбуждения от предстоящих ему вскорости очередных великих дел.
Такое было, как ей помнилось, в первый месяц, как приступила к жизни и труду на его площади, в 57-м. Причину того узнала уже через время, через длинное, сам же ей и сообщил в порыве неожиданного припадка доброго настроения. Сначала приголубил, насытился, после чего отдельно поласкал её, на сюрприз, там и тут – она терпела, не зная, куда прятать глаза, хотя было ей это ужас как приятно, волновали такие его причуды своей необычностью, но стыдно всё равно оставалось до смерти: больно было непривычным для неё такое, да и он сам редко так с ней чудил, больше просто делал всё так, будто просто кушал, хорошо, скоро и по-деловому, выдержав перед этим аппетит насколько хватило, и отчаливал к себе думать дальше про своё очередное. А тут он улыбнулся, хорошо, без всякого, и сказал:
– Мы с тобой живые люди, Настён, запомни. И не надо дёргаться и пустое себе сочинять, просто будь естественной всегда. Так проще жить, поверь, и честней. И не только в этом деле. – Поднялся, стал одеваться, бросил через плечо, – Кефиру мне принеси. – И снова, словно ничего и не было, ушёл полной головой в свои дела, как и не приходил. Но зато узнала, что сняли судимость, окончательно. Она, услышав, обомлела просто, руки-ноги поначалу отнялись.
– За что ж с вами такое сделали, – спросила его, – когда ж оно было это самое?
Он в ответ лишь махнул рукой, сказал что-то вроде:
– Спасибо, что вообще не хлопнули, а могли бы и без некролога, в укороченном варианте.
– А их посадили хотя бы? – пребывая в ужасе от этих его слов, поинтересовалась тогда же Настасья, – разбойников тех, кто вас хлопнуть хотел?
Он, запомнилось ей, в ответ расхохотался и смеялся долго, с какой-то отчаянностью в этом своём смехе. Потом сказал:
– Их, милая, само время посадит, только будет это не скоро: боюсь, не доживут они до такого, да и сам не доживу.
И всё, больше про это никогда и ничего, хотя и надеялась она, что снова припомнится ему что-то от прошлых лет.
И ещё похоже этому другой раз случилось у них, через год, в 58-м, почти одинаково с прежним разом, и опять включая то самое, что заставило после переживать и долго стыдиться самою себя за то, что не решилась сдержаться ответно, наверно, чтобы сам он потом не думал о ней хуже, чем есть. Хотя бы для виду стоило сжаться и робость показать. Его тогда академиком сделали, и он уже не скрывал, что заметил перемены какие-то, всеобщего характера: но только Сталина поносил ещё до того, пока все остальные и сами стали это делать, забыв про эту его великость и что отец был советскому народу. Говорил постоянно, кого-то имея в виду своего, по работе, почти что орал:
– Гулага на вас нет, идиоты! – и тут же, правда, успокаивался, отмякал, отпускало его, и сам же, держась за сердце, просил пилюлю раньше нужного времени.