Книга Семейство Таннер - Роберт Вальзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, он старше и куда лучше меня.
— Вы славный человек, коли можете так говорить.
— Меня зовут Симон, а брата — Каспар.
— А моего мужа зовут Агаппея.
При этих словах она побледнела, но быстро взяла себя в руки и улыбнулась.
Брату Каспару Симон написал вот что: «Все же мы с тобой чудаки. Скитаемся по земле так, будто одни только мы на ней и живем, а больше никто. И дружбу-то свели какую-то сумасбродную, будто среди мужчин не найдется более никого, кто бы заслуживал называться другом. В сущности, мы вовсе не братья, а двое друзей, какие порой встречаются в этом мире. На самом деле я не создан для дружбы и сам не пойму, какая такая необычайность твоей персоны снова и снова заставляет меня мысленно переноситься к тебе, быть рядом с тобой. Твоя голова кажется мне уже чуть ли не моею собственной, вот сколько места ты занимаешь в моих помыслах; еще немного — и я, глядишь, стану браться за всё твоими руками, ходить на твоих ногах и есть твоим ртом. В нашей дружбе явно есть что-то загадочное, ведь должен сказать, отнюдь не исключено, что, в сущности, сердца наши стремятся прочь друг от друга, да только не могут расстаться. И я очень даже рад, что ты пока этого не можешь, ведь письма твои звучат весьма мило, и мне самому покуда хочется оставаться в плену означенной загадочности. Для нас-то этак хорошо, ах, да можно ли выражаться столь сухо! Если честно, то, по-моему, просто восхитительно. Почему бы двум братьям не поломать рамки. Мы вполне под стать один другому и всегда были под стать, даже когда терпеть друг друга не могли и едва не передрались до смерти. Помнишь? Достаточно этого возгласа, сдобренного порцией здорового смеха, чтобы всколыхнуть в тебе, склеить, нарисовать, сброшюровать картины, которые поистине более чем достойны воспоминания. Не помню уже, по какой причине, но мы сделались смертельными врагами. О, мы умели ненавидеть. Наша ненависть была невероятно находчива в выискивании мук и унижений, каким мы подвергали друг друга. Как-то раз за обедом — приведу хотя бы один пример этого плачевного и ребячливого состояния — ты, поскольку иначе не мог, бросил мне тарелку квашеной капусты и вскричал: «Лови!» Должен тебе сказать, я тогда дрожал от ярости, уже оттого, что тебе представилась прекрасная возможность самым жестоким образом оскорбить меня, а я в ответ ничего сказать не умел. Я поймал тарелку и по глупости испил чашу оскорбления сполна. А помнишь, как однажды в полдень, тихий, знойный летний полдень, совершенно шальной от безмолвия, я нерешительно зашел к тебе на кухню и попросил вновь относиться ко мне по-доброму. Признаюсь, мне стоило невероятных усилий преодолеть себя и, победив чувство стыда и гордыню, прийти к тебе, недругу, исполненному презрительного неприятия. Я это сделал и благодарен себе, что сделал. Благодарен ли мне ты, не имеет ни малейшего значения. Оценить это могу только я. Уходи прочь, незачем меня перебивать. Да что ж это такое! Прочь!.. Сколь же много чудесных часов я с той поры провел с тобою. Неожиданно нашел тебя славным, любящим, заботливым. По-моему, радостное блаженство пылало на щеках у нас обоих. Мы с тобой — ты как художник, я как зритель и комментатор — бродили по лугам на широких горных склонах, купаясь в благоухании трав, в росе свежего утра, в зное полудня, во влажном, влюбленном солнечном закате. Там, наверху, деревья наблюдали за нами, а тучи сгущались, конечно же от досады, что не в их власти разрушить нашу новоиспеченную любовь. Вечером мы возвращались домой, вконец разбитые, запыленные, изголодавшиеся и утомленные, а потом ты вдруг уехал. Черт знает почему, но я еще и помогал тебе с отъездом, будто меня обязывали к этому карманные деньги или мне не терпелось спровадить тебя с глаз. Конечно, я искренне радовался, что ты уезжаешь, ведь перед тобою открывался большой мир. Но как же невелик этот большой мир, братец.
Приезжай поскорее сюда. Я могу дать тебе кров, как дал бы его невесте, полагая, что она привыкла спать на шелковых простынях и иметь множество слуг. Прислуги у меня нет, зато есть комната под стать благородному господину. Мы с тобой получили эту роскошную chambre[1] просто даром, так сказать на блюдечке. Ты сможешь писать здесь картины ничуть не хуже, чем в своей тучной, жирной деревне. У тебя же есть фантазия. Вообще-то лучше бы теперь было лето, тогда бы я устроил в твою честь праздник в саду, с китайскими фонариками и цветочными гирляндами, чтобы встретить тебя мало-мальски достойным образом. Словом, приезжай, только не откладывай, иначе я сам за тобой приеду. Моя госпожа и квартирная хозяйка жмет тебе руку. Она уверена, что уже знакома с тобой по моим рассказам. А когда узнает наяву, не захочет знакомиться больше ни с кем на свете. Есть ли у тебя приличный костюм? Не слишком ли вытянулись брюки на коленях и заслуживает ли головной убор именоваться шляпою? В противном случае не смей являться мне на глаза. Шутки все это, глупости. Обнимаю тебя. Будь здоров, братец. Надеюсь, ты скоро приедешь».
Минуло несколько недель, дело опять шло к весне, воздух повлажнел, сделался мягче, обнаружились неясные запахи и звуки, словно исходившие от земли. А земля была мягкая, будто толстый, упругий ковер под ногами. Вроде как и птицы уже защебетали. «Весна идет», — говорили друг другу на улице взволнованные люди. Убогие дома и те дышали легким ароматом, даже цветом стали ярче. Все это казалось удивительным, хотя было давным-давно знакомо, однако ж воспринималось как нечто совершенно новое, возбуждало странные, сумбурные раздумья; тело, чувства, разум, помыслы — все пребывало в движении, словно вновь стремилось к росту. Воды озера блестели так ласково, а дуги мостов, переброшенные через реку, словно обрели более смелые очертания. Флаги трепетали на ветру, и народ с удовольствием ими любовался. Солнце выгоняло людей вереницами и толпами на красивую, белую, чистую улицу, где они останавливались, с жадностью подставляя лица поцелуям тепла. Многие уже сняли пальто. Мужчины вновь двигались свободнее, а у женщин глаза сделались необыкновенными, будто из их сердец просилась на волю сама благодать. Ночью опять впервые раздался звон бродячих гитар, а мужчины и женщины стояли средь сутолоки веселых, играющих ребятишек. Огни фонарей мерцали, как свечи в тихих комнатах, и, шагая по темным ночным лугам, ты чуял цветение и трепетание цветов. Скоро снова вырастет трава, деревья снова обнимут своею зеленью низкие крыши домов и заслонят вид из окон. Лес будет щеголять пышной, тяжелой листвой, о, этот лес… Симон опять работал в большом коммерческом учреждении.
Это был банкирский дом мирового значения, помещавшийся в большом, похожем на дворец здании, где трудились сотни людей, молодых и старых, обоего пола. Все они усердно писали, считали на арифмометрах, а порой, наверно, и в уме, думали о своем и с пользою применяли свои знания. Кое-кто из молодых, элегантных банковских корреспондентов умел говорить и писать на четырех, а то и на семи языках. Эти отличались от остальных счетоводов более утонченными, иноземными манерами. Им уже доводилось плавать на морских судах, бывать в парижских и нью-йоркских театрах, они посещали чайные дома в Иокогаме и знали, как развлечься в Каире. Теперь они занимались здесь корреспонденцией и ждали повышения жалованья, насмешливо рассуждая о родной стране, которая казалась им маленькой и ничтожной. Счетоводы, в большинстве люди пожилые, цеплялись за свои должности и должностишки, словно за балки и столбы. От бесконечных подсчетов у всех у них вытянулись носы, а ходили они в залоснившемся, затертом, растянутом, измятом, неглаженом платье. Впрочем, попадались среди них и люди интеллигентные, которые, пожалуй, втайне предавались странным, дорогостоящим увлечениям и вели жизнь хотя и тихую, уединенную, но все же достойную. Многим молодым служащим, однако, утонченные развлечения были не по уму, в большинстве они происходили из семей сельских землевладельцев, трактирщиков, крестьян и ремесленников и, едва приехав в город, старались поскорее перенять изящные городские привычки, что им, правда, удавалось плохо, они так и не умели преодолеть известную неотесанную грубоватость. Хотя и среди них попадались тихие юноши с мягкими манерами, странно отличавшиеся от прочих невеж. Директор банка был тихий старик, которого вообще никто никогда не видел. Наверно, в его голове сплетались нити и корни всего гигантского делового процесса. Как художник красками, музыкант звуками, скульптор камнем, пекарь мукой, поэт словами, крестьянин нивами, так этот человек словно бы думал деньгами. Его удачная мысль, возникшая в удачный миг, за полчаса приносила банку полумиллионный доход. Возможно! Возможно, больше, возможно, меньше, возможно, вовсе ничего, порой этот человек втихомолку нес убытки, а все его подчиненные знать об этом не знали, шли обедать, когда часы били двенадцать, в два возвращались, работали четыре часа, уходили домой, спали, просыпались, вставали завтракать, вновь, как вчера, шли в банк, вновь принимались за работу, и ни один не удосужился — по недостатку времени — разузнать что-либо об этом таинственном человеке. А тихий нелюдимый старик сидел в директорском кабинете и думал. К делам своих служащих он относился с легкой усталой усмешкой, в которой сквозило что-то поэтическое, возвышенное, задумчивое и властное. Симон часто пробовал мысленно поставить себя на место директора. Но в общем и целом образ ускользал, а если он об этом задумывался, то вовсе терял всякое представление: «Тут есть что-то горделивое и возвышенное, но и что-то непостижимое и почти нечеловеческое. Почему все эти люди, писари и счетоводы, даже девушки нежнейшего возраста, заходят в одну и ту же дверь одного и того же дома, чтобы черкать, пробовать перья, считать и жестикулировать, зубрить и сморкаться, точить карандаши и носить в руках бумаги? Они это делают с охотой, или по необходимости, или с сознанием, что заняты чем-то разумным и плодотворным? Являются сюда с самых разных концов, некоторые даже приезжают издалека, по железной дороге, напрягают слух, не достанет ли времени до работы уладить частное дельце, притом они терпеливы, как стадо овец, с наступлением вечера все опять расходятся в разные стороны, а назавтра, в тот же час, опять собираются здесь. Видят друг друга, узнают по походке, по голосу, по манере открывать дверь, хотя мало чем связаны между собой. Они похожи один на другого, но тем не менее совершенно чужие и, если один из них умрет или совершит растрату, будут целое утро этому удивляться, а затем все пойдет по-прежнему. Порой с кем-нибудь случается удар, прямо за писаниной. И какой ему тогда прок от того, что он пятьдесят лет “проработал” в этом учреждении. Пятьдесят лет каждый день входил-выходил в одну и ту же дверь, тысячи и тысячи раз использовал в деловых письмах один и тот же оборот, сменил несколько костюмов и частенько дивился, как мало ботинок износил за год. А теперь? Можно ли сказать, что он жил? И не точно ли так живут тысячи людей? Может, содержание жизни для него составляли дети, может, жена была ему светом бытия? Да, вполне возможно. Пожалуй, не стоит мне вдаваться в такие материи, думаю, мне это не пристало, я ведь еще молод. На улице сейчас весна, впору выпрыгнуть в окно, так меня раздражает долгая-предолгая невозможность размять члены. Банковское здание весной — штука нелепая. Интересно, как бы выглядел банк, скажем, посреди пышного зеленого луга? Может, писчее перо показалось бы мне юным, только что распустившимся цветком. Ах нет, насмехаться негоже. Может, так и должно быть, может, все имеет смысл. Просто я не вижу взаимосвязи, потому что в первую очередь вижу пейзаж. А он наводит на меня легкую хандру: за окнами небо, в ушах сладкий щебет. По небу плывут белые облака, а я должен заниматься писаниной. Почему я примечаю облака? Будь я сапожником, хоть обувь тачал бы для детей, мужчин и дам, они бы в вешний день гуляли по улице в моих башмаках. И я бы чувствовал весну, увидав свой башмак на чужой ноге. Здесь я чувствовать весну не могу, она мне мешает».