Книга Гомер и Лэнгли - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако, скажу я вам, понадобилось время, чтобы утрясти все вопросы по имуществу отца с его адвокатами и отладить какие-то методы, позволявшие справиться со скукой управления хозяйством. Я привлек одного из младших клерков в банке, которым пользовалась наша семья, к ведению бухгалтерии и раз в неделю, облачившись в костюм и надев на голову цилиндр, отправлялся по Пятой авеню к Зерновой бирже. То была отличная прогулка. Я пользовался палочкой, хотя, по правде говоря, нужды в ней не было никакой, поскольку, как только я узнал, что зрение будет угасать, взял для себя в привычку детально изучать и сохранять в памяти все-все в радиусе двадцати кварталов к югу и северу, до самой Первой авеню на востоке, и все дорожки в парке через улицу на всем пути до западной части Центрального парка. Я знал, насколько тянется квартал, по числу шагов от одной бровки тротуара до другой. Заодно меня радовало и то, что не приходится со стыдом разглядывать ренессансные особняки каучуковых баронов к югу от нас. Ходок я был энергичный и выверял прогресс нашего времени по меняющимся звукам и запахам улиц. В прошлом катили кареты и экипажи, шипя, скрипя и постанывая, грохотали подводы, с оглушительным громом проносились в упряжке пивные фургоны, а ритм всей этой музыке задавало цоканье подков. Потом в общем хоре запыхтели автомобильчики с двигателями внутреннего сгорания, и постепенно воздух утратил естественный запах шкур и кожи, душок конского навоза уже не висел в жаркие дни над улицей, подобно миазмам, да и нечасто теперь слышалось, как выскребают улицу широкими лопатами чистильщики, и в конце концов в то время, о каком я веду рассказ, все вокруг стало механическим: шум машин, волнами катящих мимо в обоих направлениях, звуки клаксонов и нещадные свистки полицейских.
Мне нравился приятный резкий стук моей палочки по гранитным ступеням банка. А внутри по гулкому бормотанью голосов и холодку на своих ушах я ощущал архитектуру высоких потолков и мраморных стен с колоннами. В те дни я считал, что действую ответственно, исправно замещаю предыдущих Кольеров, словно надеялся на их посмертное одобрение. А потом Лэнгли вернулся домой с мировой войны, и я понял, каким я был дураком.
Несмотря на бодрые уверения в письме, мой брат возвратился другим человеком. Когда он говорил, у него в глотке как будто что-то булькало, он все время кашлял, подкашливал и откашливался. Когда он уходил, у него был чистый тенор, он пел старинные арии, когда я играл их. Теперь же — нет. Я ощупал его лицо, провалы на месте щек, остро торчавшие скулы. Еще у него были шрамы. Когда он снял форму, на его голой спине я нащупал больше шрамов, а еще небольшие следы от волдырей, которые вздуваются от горчичного газа.
Лэнгли сказал:
— Мы должны пройти парадом, маршируя в сомкнутом строю батальон за батальоном, как будто война это нечто упорядоченное, как будто одержана победа. Я парадно маршировать не буду. Это для идиотов.
— Но ведь мы победили, — заметил я. — Наступил мир.
— Тебе нужно мое ружье? Бери. — И он сунул мне его в руки. Это тяжеленное ружье в самом деле стреляло на Большой войне. Лэнгли полагалось сдать его в арсенал на Шестьдесят Седьмой улице. Потом я почувствовал, как на моей голове оказалась его заморская шляпа. Потом его гимнастерка вдруг повисла на моих плечах. Мне стало стыдно оттого, что изо всех газетных описаний происходившего на войне, которые каждое утро Джулия зачитывала мне со своим венгерским акцентом, пока мы завтракали за столом, я так до сих пор и не вынес представления, на что это было похоже. В последующие несколько недель Лэнгли подробно все мне расскажет, время от времени прерываясь, когда во входную дверь будет бухать очередной чин из военной полиции: дело в том, что брат оставил свою часть до того, как был официально освидетельствован и получил документы о демобилизации. Дело о его формальном дезертирстве стало прелюдией ко всем проблемам с законом, с которыми нам предстояло столкнуться в грядущие годы.
Всякий раз посыльных на пороге встречал я и клялся, что не видел брата, и это отнюдь не было ложью. Полицейские замечали, что, разговаривая, я смотрю в небо, и спешно ретировались.
А когда проходил парад по случаю Дня перемирия, когда я слышал возбуждение города, людей, спешивших мимо нашего дома, с трудом пробирающиеся по улице машины, резкие звуки их клаксонов, а поверх всего этого отдаленные мелодии военных маршей, тут же хоровым антифоном звучали для меня откровения Лэнгли о пережитом на войне. Рассказывать я бы его ни за что не попросил, я хотел, чтоб он стал прежним самим собою, я понимал, что ему необходимо прийти в себя. Он не знал, пока не вернулся, что наши родители пали жертвой гриппа. Так что ему еще и это пришлось пережить. Он много спал и совсем не замечал Джулию (во всяком случае, поначалу), хотя вполне мог счесть странным, что она накрывает на стол и подает обед, а потом садится и трапезничает вместе с нами. Вот так, при всей этой кутерьме, без всяких просьб, когда город убавил громкость военного парада, он рассказывал мне о войне своим огрубевшим голосом, который временами переходил в шепот или хрип, прежде чем снова обрести свойственную ему резкость и скрипучесть. Временами больше походило на то, будто он разговаривает сам с собой.
Он рассказал, что им никак не удавалось держать ноги сухими. Было слишком холодно, чтобы разуться, в траншее был лед, ледяная вода и лед. Вот тебе и траншейная стопа, некроз кожи и пальцев от студеной влаги. Ноги распухают и синеют.
А еще были крысы. Большие, бурые. Они поедали трупы и ничего не боялись. Прогрызали брезентовые мешки, чтобы добраться до человечьего мяса. Однажды, когда убитого офицера положили в деревянный гроб, а крышку еще не приладили, они его унюхали — и уже через минуту в гробу пищала куча крыс, они извивались, копошились и дрались, от крови кишащая масса бурых и черных тел превратилась в омерзительное красное месиво. Офицеры выхватили пистолеты и принялись палить в это месиво, крысы так и хлынули из гроба, а потом кто-то подскочил и накрыл гроб крышкой, и ее тут же приколотили гвоздями — и офицера, и дохлых, и подыхающих крыс, всех вместе.
Атаки начинались всегда до рассвета. Сначала пройдет сильный артобстрел — полевые орудия и минометы, потом из дыма и тумана появляются цепочки наступающих, чтобы попасть под огонь пулеметов. Лэнгли научился прижиматься спиной к передней стенке окопа, чтобы поражать немчуру штыком, когда солдат перепрыгивает через него, так бык берет на рога матадора, ткнув ему в задницу или в бедро или во что похуже. Брат даже винтовку из рук выпускал, когда несчастный остолоп, падая, тянул штык за собой.
Лэнгли едва под трибунал не попал за то, что якобы угрожал офицеру. Он тогда сказал ему: «Почему я убиваю людей, которых не знаю? Надо знать человека, чтоб появилось желание его убить». За такое aperçu[7]его ночь за ночью отправляли в дозор, где надо было ползать по изборожденному разрывами полю грязи и колючей проволоки, вжимаясь в землю, когда небо освещалось ракетами.
А потом — то самое утро желтого тумана, в котором, казалось, не было ничего особенного. И запаха-то, считай, почти никакого. Довольно скоро он рассеялся, а потом начала зудеть и чесаться кожа.