Книга Превращение смысла - Игорь Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сохранение порядка означает примат тавтологий над творческими замещениями одного иным. С ростом лет убывает способность к проведению субституций, отчего старики и старухи так любят рассказывать одни и те же истории и наталкиваются на трудности при подыскивании нужных словесных знаков. (Прежде всего забываются собственные имена – шагающему к смерти хотелось бы сбросить с себя самообозначение, и заодно с этим из его памяти выветриваются чужие личные знаки.) В подстановки нового на место данного просачиваются ошибки. Старческие промахи очень часто оказываются переносом смерти с себя на других: достаточно вспомнить такие поздние затеи председателя Мао, как Большой скачок и Культурная революция, стоившие жизни миллионам и миллионам китайцев, или развязанную кремлевскими геронтократами войну в Афганистане, не закончившуюся (с новыми исполнителями) и поныне. Оборотная сторона намерения удержать во что бы то ни стало status quo ante – старческие сумасбродство и безрассудство. Общество предпринимает предохранительные меры, чтобы избежать опасности, которой угрожают ему лица, вошедшие в финальную жизненную фазу и готовые выкинуть невесть что.
Раз тавтологии берут верх над субституциями, старость, как правило, минимально исторична. Она бывает растянутой (и чем успешнее медицинский прогресс, тем она продолжительней), но слабо насыщена событийностью, переменами сложившейся судьбы, неожиданностями. Чтобы замедлить наступление конца, нужно сберегать витальные силы. Экономя их расходование, доживающий свой век выступает в роли редукциониста – вольно или невольно он стремится упростить ситуации, в которые попадает, и извлечь как можно больше выгоды из малой траты энергии. Умственный аппарат пожилых людей не столько не справляется с одновременным осуществлением разных действий, сколько отказывается нести такого рода излишнюю нагрузку, предпочитая реализовывать свои возможности не параллельно, а последовательно – скупыми отдельными порциями. Хорошо известна склонность многих поэтов к переходу на излете творчества от сложного устройства текстов (от их «двойного кодирования») к простому (к однозначности, не требующей от читателей дешифровки задаваемых им загадок). Вместе с сокращением интенсивности урезается и объем нейрональной работы. Зачем мозгу разыгрывать сценарии на будущее, если оно является ему в образе похорон? Старость не фиксируется на информации, имеющей дальний прицел, и опустошает в мыслительной деятельности важнейшую область ее приложения – футурологическую. Интеллект возмещает потерю перспективы ретроспективным путем, возрождая пережитое личностью. Впадение в детство при постепенном расставании с жизнью – самое сильное доказательство того, что жизнь – повтор, а не его прекращение. Под занавес жизнь кажется короткой, поскольку неуемные воспоминания ликвидируют расстояние между тем, что есть, и тем, что было. Эти воспоминания бытуют в себе и для себя: пусть мы и открываем в нашем прошлом нечто, прежде утаенное от нас, реинтерпретируем его, оно непоправимо, не досягаемо для фактической перекройки. Жизнь, протекавшая якобы свободно, вроде бы пробивавшая себе то одно, то другое русло, как будто изобиловавшая случайностями, оборачивается к концу фатумом – логической неизбежностью, закономерным чередованием «если» и «то». Монокаузальность превалирует в закатном сознании, отсчитывающем себя от смерти и оттого сугубо линейном. Но сама эта линейность следует из оглядки, утверждается задним числом. В старости живут вспять. Соблазнительно предположить, что пифагорейское учение о метемпсихозе было проекцией старческого воображаемого прохождения курса жизни во второй раз.
В результате старения так или иначе нарушается асимметрия двух полушарий головного мозга, их направленность на выполнение несходных заданий (неважно, как функции семисфер определяются в нейрологии[9]). Забегая по ту сторону фундаментальных противопоставлений, старость создает свой собственный универсум, в котором гасится разница между материальным (деградирующим в данный момент телом) и имматериальным (мыслительным возвращением к минувшим годам), между линейностью и реверсируемостью времени, между анизoтропностью времени и изотропностью пространства, между интимным пространством (где «я» коммуницирует с собой и себе подобными) и публичным (где «я» отчуждается от себя). В эпилоге своего развития человек и концентрирует в себе личностное становление, и отпадает от него, приспосабливаясь к окружению, делаясь конформистом, принимая возобладавшие в социокультуре настроения, даже если он не согласен с ними. Бывает, что и пожилые люди бунтуют, выламываются из уединения в своем универсуме. В декабре 1990 года я видел марш голодных пенсионеров на Невском проспекте. Но то был протест во спасение прошлого, бывшего до горбачевской перестройки более или менее комфортным, а не экспериментальный рывок в неизвестное. По поводу старческого конформизма мне резонно укажут на прямо ему противоположное властолюбие многих из тех, кто входит в заключительную фазу жизни. Пятый акт жизненной драмы внутренне противоречив. Самосохранение разыгрывающих его лиц выбирает между двумя поведенческими стратегиями, защитно-адаптивной и наступательно-авторитарной, между двумя императивами: «подчиняйся всем!» vs. «подчиняй всех!».
Чем совершеннее социальный мир, рисуемый человеческой фантазией, чем менее он нуждается в поступательных замещениях, тем большее признание получает в нем итоговый возраст. Старейшие члены общества возглавляют у Томаса Мора семейные союзы, а у Томмазо Кампанеллы обучают молодежь и следят за тем, чтобы она строго соблюдала правила идеального общежития. Николай Федоров превзошел своих предшественников-утопистов, мечтая об обществе, в котором сыновья посвятят себя делу воскрешения усопших отцов. В утопиях социальная история исчерпывает себя и уподобляется той персональной, что упирается в старость. Утопии снимают оппозиции, как и сознание в немощном теле, избавляющееся от чрезмерных напряжений.
В том универсуме, где стерта асимметрия, постепенно сходит на нет и наша всегдашняя нужда в размежевании истины и лжи. В духе экзистенциалистской философии и театра 1930—1950-х годов Янкелевич полагал, что в старости люди открывают для себя «внутреннюю абсурдность жизни»[10]. Так ли обязательно это разочарование? На исходе лет мы выясняем, что при всей своей разительной истинности смерть не низводит оппозитивную ей жизнь до ложной, не отменяет фактичности того, что испытало автобиографическое «я». У дифференциации правды и фальши более нет эмпирического критерия. Как прибегать к нему, как сверять субъектное и объектное, если наше отсутствие в действительности, которое вот-вот настанет, столь же непреложно, как и наше присутствие? Коль скоро противоположение перестает служить опознанию истины и лжи, оба эти полюса подвергаются отрицанию и их место занимает категория смысла, который нельзя ни верифицировать, ни фальсифицировать. Эпизодическая память то и дело отказывает у людей в летах, но семантическая (хранительница идей) не изменяет им. Ревизуя традицию, тянущуюся от учения Готтлоба Фреге («Sinn» у него коннотирует указаниe на предмет – «Bedeutung», о чем подробнее в следующей главе), можно сказать, что у смысла нет прямого референтного значения, что он ценен сам по себе, что он не выводим из чувственного опыта. Напротив, смысл канализует и программирует практику. Он предпослан архаическому одушевлению природы, искусству, теогонии и многому другому – им проникнута вся социокультура. Жизненный срок для обретения смыслом самотождественности – старость. Вот еще одна причина, по которой старость смешивается с мудростью. Но так ли уж мудро – верить, а не проверять? Один из оппозитивов смысла – бессмыслица, разуверение. Суждение Янкелевича односторонне. В старости мы и конструктивны, и деструктивны: смысл, поднимающийся над самой истиной, кульминирует в нас, однако, не доказуемый опытным путем, он оказывается принципиально низвергаемым в абсурд, в ничто, делается преходящим – вместе с нами.