Книга Зонтик на этот день - Вильгельм Генацино
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Опять разглядывал зоомагазин?
– Tы что, за мной следила? – отвечаю я вопросом на вопрос.
– Да.
– Чего же ты тогда спрашиваешь?
– Просто так, – говорит она. – И ты, как всегда, раздумывал над тем, не купить ли тебе парочку белых мышей. – Дорис хихикнула.
– Я? – переспросил я.
– Это так трогательно, что я знаю мужчину, который мечтает о том, чтобы купить себе белых мышей. Я тут недавно рассказала об этом на работе одной своей знакомой. И представляешь, она жаждет теперь с тобою познакомиться, и всё из-за белых мышей!
– Что за бред?! С чего ты взяла, что я собираюсь заводить себе белых мышей?
– Tы же сам мне об этом говорил.
– Ничего я тебе такого не говорил, – говорю я.
– Говорил, – повторяет Дорис, – я-то помню.
– Ну сама подумай, на что мне сдались две белые мыши?!
– Этого я точно не знаю, – говорит Дорис. – Но ты мне сам об этом рассказывал, клянусь.
– Ты что-то перепутала.
– Сам ты всё перепутал. Наверняка давным-давно завел себе двух белых мышей и молчишь, не хочешь признаваться, вот и всё.
– Ты что-то путаешь.
– С чего мне путать, – говорит Дорис.
– Я тебе рассказывал о том, что в детстве я очень хотел завести себе двух мышек.
– Вот именно.
– Что значит «вот именно»?
– Именно это ты мне и рассказывал. Что в детстве ты хотел завести себе двух мышек.
– Вот именно.
– Ну вот видишь!
– Что видишь? Есть все-таки разница между тем, что говорил тебе я, и тем, что говоришь теперь ты.
– Да никакой тут разницы нет!
– Нет есть. Есть разница между тем, когда человек говорит, что он в детстве хотел завести себе двух мышек, и тем, когда он говорит, что и теперь, будучи взрослым, он бы не прочь завести себе двух мышек.
– Да брось ты!
– Что значит «брось ты»?
– Не думаю, что тут есть какая-то особая разница.
– Разница существует независимо от того, думаешь ты о ней или не думаешь. Нужно уметь видеть разницу, а не думать о ней. Понимаешь?
– Нет.
– Дело в данном случае не в том, что ты думаешь по поводу разницы, а в том, что я тебе сказал, а сказал я тебе, что я в детстве мечтал завести себе белых мышей. Понимаешь разницу? В детстве!
– Понимаю, понимаю, – говорит Дорис, – всё понимаю, только не верю.
Я считаю, что человек никогда не забывает того, о чем он мечтал в детстве.
– Ты опять всё переворачиваешь с ног на голову и сама не замечаешь. Я ведь не говорю, что я забыл о том, о чем мечтал в детстве.
– Дай ты мне договорить до конца, – требует Дорис. – Я хочу сказать, что и будучи взрослыми мы продолжаем исполнять свои детские желания, мечтая об исполнении того, что исполнилось…Тьфу ты, совсем запуталась… Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, но ты несешь несусветную чушь.
– Ты так говоришь, потому что стесняешься.
– Я стесняюсь? С чего мне стесняться?
– Ты не хочешь признаться в том, что до сих пор мечтаешь завести себе двух белых мышей.
– Дорис! Уверяю тебя, если бы мне взбрело в голову завести себе двух белых мышей, я бы пошел и купил их!
– А тогда почему ты все время торчишь перед зоомагазином, скажи мне!
– Да чего я тебе буду говорить, если ты и более простых вещей не понимаешь! Разве ты в состоянии понять, что человек может стоять перед витриной зоомагазина безо всякой на то причины, просто так, безо всяких желаний и без каких бы то ни было планов, и приходить сюда не раз, не два, а много раз?! Да этому может быть тысячи объяснений, но твои мышиные мозги не в состоянии переварить такую сложную картину!
Последнюю фразу я с удовольствием забрал бы назад. Но, с другой стороны, мне без нее было ну никак не обойтись. Как я жалею, что когда-то рассказал Дорис о своих детских желаниях, как я жалею, что вообще рассказывал некоторым личностям о своем детстве. Если мне не изменяет зрение, Дорис остолбенела. Такого хамства она от меня не ожидала. С другой стороны, может, оно и к лучшему, если мне не придется больше никогда с ней общаться. Я вполне переживу, если она впредь будет проходить мимо меня с гордо поднятой головой. Но напрасно я так рано радовался. Дорис только фыркает и говорит:
– Ну ты чудак-человек!
Она хлопает меня по плечу и смеется. Потом добавляет:
– Мыслитель и мыши!
И снова смеется.
Теперь я застыл столбом, я стою и не знаю, что на это сказать. Вместе с тем я очень надеюсь, что Дорис не станет плохо от смеха. Мне не хочется быть виноватым в том, что ее сердце вдруг накачает ей слишком много крови или слишком мало и Дорис свалится в обморок. На самом деле мне нужно было бы сейчас развернуться и молча уйти, но я остаюсь, потому что я единственный человек, который знает, что с Дорис, если ей сейчас вдруг станет плохо и она обмякнет у меня на руках. Но Дорис и не думает обмякать. Она ласково смотрит на меня, забавляясь, как опытная мамаша, которая по-своему радуется проделкам и проказам несмышленого малыша.
– Мой трамвай! – кричит Дорис и срывается с места. – Пока! – бросает она на ходу.
– Пока! – отвечаю я и продолжаю стоять, потому что мне кажется, что в этой ситуации вежливость требует остаться стоять и смотреть, как медленно подъезжает трамвай, тормозит и забирает с собою Дорис.
Опыт показывает, если ты хоть раз рассказал человеку что-нибудь о своем детстве, тебе потом от него никогда ни за что не отделаться. Я уже подумал, а не сделать ли мне надпись на табличке, которую я собираюсь повесить себе на спину, еще жестче. Скажем, так: РАЗГОВОРЫ О ДЕТСТВЕ В МОЕМ ПРИСУТСТВИИ ЗАПРЕЩАЮТСЯ. Или так: ОСТОРОЖНО! ЕСЛИ ВЫ ЗАГОВОРИТЕ О СВОЕМ ИЛИ МОЕМ ДЕТСТВЕ, ТО… – нет, это уж слишком. Лучше всего, наверное, вернуться к старой формулировке. Но я никак не могу вспомнить свою старую формулировку. Ну надо же, я забыл, какой фразой хотел обороняться от измышлений по поводу моего детства! Дорис сидит в трамвае и машет мне рукой. Мне ничего не остается, как помахать ей в ответ. Я сам во всем виноват. Я сам неосмотрительно вступал в беспорядочные разговоры о своем детстве. Надо положить этому конец, но у меня, наверное, не получится. Хотелось бы знать, чего это Дорис так размахалась. Такое впечатление, будто я для нее самый дорогой человек на свете. Судя по всему, смысл моей последней хамской реплики до нее не дошел, или она уже выкинула это из головы.
Дома я первым делом отправляюсь в спальню и сажусь на краешек кровати поближе к окну. Отсюда мне очень хорошо виден старушкин балкон. Я пришел почти вовремя. Три мокрые рубахи уже висят. Вот между двумя рубашками просовываются две белые руки и разворачивают еще один мокрый матерчатый ком. Это четвертая темно-синяя рубаха, которую старушка закрепляет на веревке пластмассовыми прищепками. Я думаю, в этом мероприятии меня привлекает его двойственность: иногда оно кажется каким-то тупым, иногда же, наоборот, весьма одухотворенным, потому что женщина на балконе проявляет по отношению к рубашкам такую же самозабвенную преданность, как та девица из цирка, которая прижималась к своему коню. Тут я совершаю роковую ошибку. Я снимаю брюки, ботинки, носки. Когда бы я ни смотрел на свои голые ноги, они всегда выглядят лет на пятнадцать старше меня самого. Я разглядываю свои разбухшие вены, выпирающие косточки на ступнях, ногти, которые с годами все больше костенеют, приобретая тот мутно-желтоватый цвет, какой отличает ногти не слишком молодых людей. Не слишком молодых людей! Я сосредоточиваюсь на этом выражении, потому что мне нужно как-то отвлечься от того жуткого впечатления, которое произвели на меня мои собственные ногти. Я смотрю на соседский балкон, но старушка уже исчезла. Ужас так основательно засел во мне, что я начинаю бессмысленно блуждать по комнате и открываю шкаф. Мне нравится ступать голыми ногами по мягкому ковру, главное при этом – не смотреть на ногти. Открывать шкаф не следовало, это была моя вторая ошибка. Еще пару месяцев назад я был застрахован от таких ошибок. Пару месяцев назад в этом шкафу, который сейчас стоит почти полупустой, висели платья Лизы. Помню, бывало, лежишь в постели и смотришь на Лизу – как она вынимает из шкафа блузку или платье, меряет его, а потом спрашивает, по-прежнему ли она мне нравится. На это я обычно смеялся, потому что более бессмысленного вопроса нельзя было себе представить. Месяца два назад лежать на кровати стало для меня проблемой. Лиза здесь больше не живет, она бросила меня. Пока она здесь жила, возвращение домой было для меня благодатью, обещанной всем людям на земле. Полжизни я ждал этой благодати, о которой мне еще в детстве рассказывали в церкви, на детских проповедях. А теперь эта благодать исчезла. По неосторожности я опять смотрю на свои голые ноги и чувствую себя наглядным пособием, по которому можно изучать покинутых мужей. Прежде, бывало, я отбрасывал всяческие подозрения по поводу своей жизни, едва только переступал порог собственной квартиры. Теперь всё иначе. При этом я не исключаю, что Лиза ушла от меня лишь временно, только чтобы заставить меня встряхнуться и заняться обеспечением «надежного тыла». Она имела в виду мою недостаточную финансовую обеспеченность, которая меня тоже весьма беспокоит и нередко заставляет задумываться, хотя в последнее время все реже и реже. У меня не хватает сил, чтобы посмотреть правде в глаза и заняться всерьез этой сложной проблемой. Иными словами, я уже перестал понимать, каким образом на протяжении многих лет эта проблема так безнадежно запуталась, что я нередко оказываюсь не в состоянии должным образом оценить проистекающие из нее последствия, хотя я сам и есть то самое последствие. В настоящий момент я думаю о девочке, которую видел в автосалоне Шмоллера. Это нежелание заниматься собственными проблемами типично для меня. Впрочем, и девочка из автосалона не так чтобы очень занимает меня. Девочка – это замаскированное воспоминание обо мне самом. В памяти неожиданно всплывает картинка – как я пытался в детстве поцеловать маму в губы, скрытые вуалью. Мама носила тогда маленькую синюю шляпку с узкой лентой. Под эту ленту пряталась тонкая сеточка, которую мама любила опускать, скрывая лицо. Под густою вуалью мамины губы, и щеки, и нос казались приплюснутыми. В этих небольших изменениях и крылась, наверное, причина того, что у меня вдруг совершенно пропала охота целовать маму. Я все равно ее целовал, но под сеткой вместо маминой кожи я чувствовал только какую-то зашнурованность. Некоторое время мне и мои собственные губы казались упакованными, и мне это даже нравилось. Я целовал маму, чтобы вызвать у себя телесное ощущение зашнурованности. Нет, всё не так. Все было наоборот. Я все чаще отворачивался от мамы, потому что она предлагала мне вместо своих губ эту сетчатую упаковку. Я подозревал, что таким образом она хотела избавиться от проявлений семейных чувств. Потому что я уже заметил, что и брат мой, и папа никак не могут преодолеть этого барьера сетчатых поцелуев. Нет, опять всё не так, всё неправда. А правда состоит в том, что я просто не знаю, что произошло на самом деле. Неясность в этом вопросе достаточный повод для того, чтобы устроить себе самому выволочку. «Еще немножко, – думаю я, – и тебя отправят в исправительное заведение для неисправимых врунов». Просто все дело в том, что в каждой правде есть доля истины, которая в моем случае сводится к тому, что я твердо уверен в том. будто на все сто процентов знаю, какие события действительно происходили в жизни, а какие нет. Такой повышенный интерес к различным версиям правды и истины объясняется тем, что я очень ценю те моменты, когда перед самим собой выгляжу немного растерянным. За этой правдой, однако, скрывается совсем другая, состоящая в том, что я не выношу ни малейшего намека на собственную растерянность, каковую тем не менее в итоге принимаю как данность. Я радуюсь удачно найденному выражению «исправительное заведение для неисправимых врунов», хотя на самом деле оно должно было бы вызывать во мне тревогу. В неожиданном столкновении завихрений моей памяти с моей собственной растерянностью и некоторой ненормальностью я усматриваю первые признаки заболевания, назревающего в недрах моего существа. Наверное, именно поэтому я решаю занять себя каким-нибудь мелким, сугубо практическим делом. Я иду в ванную и принимаюсь второй раз за сегодняшний день чистить зубы. Чистя зубы, я смотрю на два запылившихся флакона духов, оставшихся после Лизы. Бутылочки годами стояли тут, на стеклянной полочке под зеркальным шкафом. Лиза почти не пользовалась духами. Она никогда не пыталась привлечь меня к себя какими бы то ни было искусственными средствами. Наша последняя попытка слиться в едином порыве чудесным образом закончилась ничем. Мы лежали рядышком, я – уткнувшись лицом ей в грудь, и было нам так хорошо, что мы скоро заснули. Такое ощущение, будто кто-то позволил нам вдруг забыть о том, что на свете есть сексуальность. Проснувшись, мы обнаружили, что аккуратно лежим, притулившись друг к другу, как добропорядочные супруги, прожившие вместе сто лет. При Лизе у меня никогда не возникало потребности выдать себе разрешение на жизнь, без которого я тогда почему-то легко обходился.