Книга Черная любовь - Доминик Ногез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращение было мрачным, насколько я помню. Во всяком случае, очень молчаливым. Молчали и я, и она. Меня заставляло молчать не водное приключение и не упущенная из-за него возможность осмотреть удивительный дом. Это было предчувствие. Два дня назад, когда она звонила при мне кому-то, чей голос и, следовательно, пол, я не мог различить (она в совершенстве умела прижимать трубку к уху чтобы никто не мог ничего расслышать), заканчивая разговор, она сказала: «В шестнадцать десять. Нет. На платформе или в вагоне-ресторане. Да. Я тоже, крепко-крепко». И это достаточно ясно говорило о том, что она вернется в Париж не одна и что человек, который должен ее сопровождать, весьма с ней близок. Разговор этот стал для меня пыткой — я более четверти часа ломал себе голову, поступиться ли вежливостью ради собственного спокойствия (ведь в принципе подслушивать неучтиво), а потом, когда весьма неловко — и тем более неловко, что я попытался взять небрежный тон, — я наконец выдавил из себя вопрос, задав его таким глухим голосом, что ей пришлось попросить меня повторить (что она сделала весьма сухо), — так вот, когда я спросил ее, поедет ли она с этим человеком, она бросила на меня ледяной взгляд и ничего не ответила. Я был слишком влюблен, чтобы настаивать, я провел те немногие дни, которые оставались до ее отъезда, пытаясь загладить свою нескромность с успехом весьма относительным и даже, надо признаться, близким к нулю.
Попытаюсь все же получше описать ее вид в тот день: это безразличие и презрение; она притворялась отсутствующей или скорее делала вид, будто другой (то есть я) уже много веков как не существует; ее негативное излучение, холод, убивающий всякую связь, даже тоненькую, как паутинка, даже порядка простой вежливости или некой «жалости», которую испытывают друг к другу, если верить Жан-Жаку Руссо, все живые существа, даже занимающие разные ступени на лестнице эволюции, и которая заставляет, например, лошадь ржать и подниматься на дыбы, как только она почует труп. Ее вид — я продолжаю — был за пределами обиды, за пределами досады, что не означает, что обида преодолена; напротив, она здесь, она огромна, все организуется, все вращается вокруг нее; я бы сказал, она испускает смертельное излучение. Глаза Петиции были устремлены на меня, широко открытые, жестокие, блестящие, невидящие; она смотрела сквозь меня и явно видела будущее, в котором меня не было. Часто такой вид имеют любовники накануне разрыва. Но мы друг друга знали совсем немного, и так недавно! Возможно ли это — что у нее так мало терпения или любопытства? И правда, неделю спустя этот случай был забыт. Но тревога всколыхнула меня глубоко. Почему бы мне тогда не понять, что с ней, такой прекрасной и желанной, неуверенность будет постоянной и более ужасной, чем с любой другой женщиной? — ведь я не смогу даже предаваться угрюмым радостям ревности. У меня будут все причины ревновать без разрешения на это. Я всегда вынужден буду считаться с той ужасающей жестокостью, которая делала ее недоступной для меня — целые дни и даже, увы, недели! — даже не хохочущей (ведь хохот все же означает какой-то отрицательный интерес), но немой, ледяной, арктической, недоступно удаленной, в полной независимости, которая представляет собой и абсолютный запрет на любовь. Короче, уже тогда, тем днем в Камбо, я получил доказательство, что по ее милости мне предстоит много страдать.
Бог свидетель, я ценил любовные письма! Одно время я собирал коллекцию: у меня было одно письмо Флобера к одной молодой особе из Круассе, которую он называет «ангелом» и целует ей «хорошенькие ручки, хорошенькие ножки и все остальное», и даже письмо, написанное Аполлинером Лу которое начинается:
О прелестнейшая лесничиха,
Погубившая лесника,
И какому коту мурлычется
У тебя на груди, на руках?
— за него я отдал целое состояние. А продал я его из-за Летиции. Кажется, из-за нее я его и купил — ведь ничто не доставляет такого удовольствия, когда любовь достигает некоторого опасного накала, как знать, что ты не один, и находить успокоение в чужих любовных излияниях. Итак, я потреблял в огромном количестве греческие эпиграммы и письма самураев. Арабские любовные вирши также весьма привлекали меня «щеками, как розы» и «глазами газели». (В этом жанре либо подобные слова, либо непристойности. Любовная литература всегда колеблется между слишком цветистой метафорой и «пизда — жопа — хуй»; я предпочитал метафору.) На Западе — от Абеляра до писем к Лу, Кастору или Эльзе — история любовной эпистолярной литературы не столь богата. Я помню, что в особенности сожалел о великой лакуне, соответствующей усовершенствованию телефона и длившейся по крайней мере до изобретения телефакса, сети Минитель и Интернета, которые вернули небольшой шанс письменному общению. Не говоря уже о недолговечности этих интимных листков — достаточно вспомнить трагический поступок Мадлен Жид, которая сожгла письма Андре, считавшего их самыми прекрасными своими произведениями.
Я же почти не писал. Не то чтобы у меня не хватало желания, но, когда она жила со мной, и я оставлял ей записки, даже какие-нибудь три строчки утром перед уходом, я понимал потом, что Летиция их не читает, кроме самых коротких, самых утилитарных. И каждый раз, когда она уезжала от меня — а ведь эта ситуация особенно настраивает на письменные излияния, — она старалась, вероятно опасаясь активности с моей стороны, держаться подальше от факсов.
И все-таки однажды я написал ей письмо. Я сохранил его копию, не потому что горжусь им (клянусь, тогда я не питал подобных литературных претензий), но потому, что оно достаточно точно передает, до чего я дошел с ней, и потому, что это письмо — ирония судьбы — было написано всего за несколько часов до ее самого долгого исчезновения, по крайней мере, до нашего расставания на десять лет, и я долго считал его эпитафией нашей любви.
«Маленькая моя Лэ, — начал я (именно так я называл ее в минуты нежности), милая Летиция, еще темно, я пишу тебе из гостиной, а ты спишь в большой постели. О любимая моя Лэ, прости мне бестактность, допущенную прошлой ночью. Твое тело излучало столь нежное тепло, а дыхание и кожа источали столь сладкие ароматы, самые сладкие из тех, что мне доводилось вдыхать с начала жизни, и никогда еще ты не была так желанна, так прекрасна ночью, так как же я мог не разбудить тебя?
Ты сделала мне больно позавчера, моя маленькая, милая, нежная Летиция, я так испугался потом, вспоминая об этом, — я хотел поговорить с тобой ночью, и как жаль, что между нами был этот холодок. Я испугался, когда ты сказала мне на мосту Искусств, устремив на меня этот твой взгляд, внезапно серьезный и почти грустный: «Так, значит, ты хочешь бросить меня?» Любовь моя, неужели ты действительно допустила эту безумную мысль? Ведь ты же знаешь, что если кто-то из нас уйдет, то это буду не я. Я испугался, как в первые дни, вот доказательство, что моя любовь к тебе — не осмеливаюсь сказать «наша любовь» — еще переживает время хрупкой юности, и самое значительное и неизвестное у нас еще впереди. Сейчас она еще слишком слаба. Ты, возможно, испугалась бы, если бы она стала такой, какой должна быть, именно сейчас. Я люблю тебя так, что хотел бы исчезнуть в тебе. Тогда мне не придется больше влачить эту жалкую жизнь в разлуке. Это не было бы жертвой, поверь мне, это было бы счастье. Я не был бы больше этим телом нетерпеливого ревнивца, я больше не раздражал бы тебя, я был бы в тебе, как еще немного жизни, немного твоей прекрасной молодой жизни, которой так мало нужна моя, вокруг тебя, как легкое дуновение, как отражение. Да, быть всего лишь мягким светом вокруг тебя или в твоих глазах, несколькими биениями крови в твоем сердце, крохотными чистыми образами в твоей душе, вот и все.