Книга Улики - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На беду, примеры для подражания возникали у меня не только во внешнем мире, но и во внутреннем; во мне словно бы завелся надсмотрщик, от которого я должен был тщательно скрывать отсутствие убеждений. Скажем, если я что-то читал и какой-то довод мне сначала безусловно нравился, а потом, при ближайшем рассмотрении, обнаруживалось, что я абсолютно не понял, что хотел сказать автор, больше того – понял его слова «с точностью до наоборот», мне приходилось мгновенно проделывать сальто в воздухе, убеждая себя, свое второе «я», этого неумолимого внутреннего цензора, что все, сказанное автором, справедливо, что, по правде говоря, я и сам всегда так думал, а если и не всегда, то это лишь свидетельство моей беспристрастности; всякий непредубежденный человек, дескать, меняет точку зрения, сам того не замечая. После чего я отирал пот со лба, откашливался, расправлял плечи и, подавив смятение, продолжал в том же духе. Но почему я говорю все это в прошедшем времени? Неужели что-то изменилось? Разве что мы с надсмотрщиком поменялись местами: он вышел наружу, а я, сжавшись от страха, затаился внутри.
Интересно, понимает ли суд, чего стоит мне это признание?
Наукой я занялся, чтобы обрести уверенность. Нет, не так: наукой я начал заниматься для того, чтобы меньше ощущалось отсутствие уверенности. Вот способ, решил я, возвести прочную основу на песке, который повсюду, который постоянно уходит у меня из-под ног. И в науке, надо сказать, я преуспел, тут у меня имелось какое-то особое чутье. Помогало мне и то, что в глобальных вопросах, таких, как реальность, истина, этика, у меня не было своего мнения; больше того, в науке я обнаружил до боли знакомый образ непредсказуемого, бурлящего мира, в котором материя всегда была и остается водоворотом случайных коллизий. Занимался я статистикой, теорией вероятности. Область эта запутанная, в подробности я здесь входить не собираюсь. Скажу лишь, что я обладал какой-то холодной проницательностью – даром, даже по строгим меркам моей дисциплины, отнюдь не маловажным. Мои курсовые работы считались образцом ясности и четкости. Мои профессора, неопрятные старики с дурным запахом изо рта, души во мне не чаяли; они признавали во мне ту неумолимую жесткость, отсутствие которой вынуждало их всю жизнь вещать с университетской кафедры. И вот тогда-то меня и высмотрели американцы.
Как я любил Америку! Жизнь на пастельном, залитом солнцем Западном побережье испортила меня навсегда. Я до сих пор вижу эти места во сне, все, как было, без малейших изменений: горы цвета охры, залив; огромный, изящный, подернутый туманом красный мост. Мне казалось, что я стою на каком-то высоком сказочном плато, в какой-то Аркадии. Какое богатство, какая легкость, какая невинность! Из всех сохранившихся воспоминаний выберу одно, наугад. Весенний день, университетское кафе. Час дня. Снаружи, на площади у фонтана, нежатся на солнце обворожительные девушки. В тот день мы побывали на лекции заезжего профессора, мага и волшебника, одного из тех, кто приобщен к таинствам науки; вот он сидит за нашим столиком, пьет из бумажного стаканчика кофе, грызет фисташки. Это долговязый, худой, довольно нелепый человек с огромной копной курчавых, начинающих седеть волос. У него быстрый, живой, с искорками злобы взгляд; он непрерывно шарит глазами, словно пытается отыскать что-то смешное. Дело в том, друзья, изрекает он, что все в этом проклятом мире – случайность, чистой воды случайность. Тут губы его кривятся в акульей ухмылке, и он подмигивает мне, такому же чужаку, как и он. Сидящие за столом преподаватели, крупные загорелые мужчины в рубашках с короткими рукавами и в туфлях на толстой подошве, глубокомысленно кивают; один скребет подбородок, другой лениво поглядывает на свои толстые, точно компас, ручные часы. Мимо, играя на флейте, проходит мальчик в шортах и без рубашки. Девушки у фонтана медленно, по двое, подымаются и так же медленно уходят, осторожно ступая на траве и крепко, точно нагрудники, прижимая книги к груди. Господи, неужели я и в самом деле был там? Здесь, сейчас, все это кажется мне скорее сном, чем воспоминанием: музыка, нежные вакханки и мы – прозрачные, неподвижные фигуры; мудрецы, сидящие за стеклом, в котором отражается зелень.
Им все во мне нравилось: и акцент, и галстук-бабочка, и довольно мрачное обаяние Старого Света. Мне было тогда двадцать четыре, однако в их обществе я чувствовал себя чуть ли не пожилым. Они бросались на меня с такой горячностью, словно занимались самоусовершенствованием. Как раз тогда в самом разгаре была война, одна из тех мелких войн, что они время от времени ведут вдали от своих берегов, – и все, абсолютно все выступали против этой войны. Кроме меня, разумеется: я не желал иметь ничего общего с их маршами протеста, сидячими забастовками, с их удручающими попытками перекричать – а не переспорить – друг друга. Но даже мои политические взгляды – а вернее, отсутствие таковых ~ их не отпугнули, и в моей постели, роняя нежные свои лепестки, перебывали дети-цветы всех цветов и размеров. Мало кого из них я запомнил по отдельности; когда я вспоминаю их, перед моими глазами встает некий гибрид с руками одной, глазами другой, рыданиями третьей. От тех дней, тех ночей сохранился теперь лишь легкий горько-сладкий привкус и чувство, да и то мимолетное, какой-то воздушной легкости, какого-то, как бы это сказать, сладострастного, атараксического (да, да, толковый словарь мне достать удалось) блаженства, которое я ощущал после их ухода; все тело, благодаря их нешуточным стараниям, блаженно ныло, а плоть омывалась бальзамом их пота.
В Америке я и повстречал Дафну. Как-то во второй половине дня, обедая у одного профессора, я стоял на крыльце с наполненным до краев бокалом джина в руке и вдруг услышал: на лужайке кто-то говорил со знакомым акцентом – мягким и в то же время чистым, словно звук воды, падающей на стекло; чувствовалась в этом голосе и какая-то свойственная всем нам апатия. Я повернулся и тут же увидел ее: платье в цветочек, старомодные туфли, лохматая, по моде того времени, голова. Рядом в пестром пиджаке стоял какой-то мужчина и, жестикулируя, что-то ей объяснял. Дафна же кивала с серьезным видом, пропуская мимо ушей решительно все, что ей говорилось. Я мельком взглянул на нее и отвернулся – сам не знаю почему. У меня был очередной приступ хандры, да и выпил я к тому времени немало. Этот мимолетный взгляд явился, между прочим, символом нашей совместной жизни. Последующие пятнадцать лет я постоянно от нее так или иначе отворачивался – вплоть до того момента, когда, ранним утром, я стоял, держась за поручни, на палубе уплывавшего с острова парохода, глубоко вдыхал илистый запах гавани и довольно равнодушно махал ей и ребенку, оставшимся где-то далеко внизу, на причале. В тот день, впервые, не я отвернулся от нее, а она – от меня. Отвернулась (как я теперь понимаю) окончательно, с неспешной и невыразимо печальной решимостью.
История, в которую я попал, была одновременно и глупой, и жутковатой. Чувствовал я себя довольно странно. То, что произошло, казалось нереальным, чем-то вроде тех кошмарных снов, из которых какой-нибудь бездарный толстяк делает потом третьеразрядный фильм. Я упорно отгонял от себя эту историю, как отгоняют сон, каким бы зловещим он ни был, однако вскоре история эта, точно какое-то страшное насекомое, приползла, шевеля щупальцами, обратно, и тогда меня бросало в жар от ужаса и стыда – стыда за собственную глупость, за поразительную недальновидность, которая обернулась для меня такими неприятностями.