Книга Убийство за кулисами - Фридрих Незнанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом — еще раз, и еще, и… А потом сзади хрустнула ветка, и Юрий, подпрыгнув от неожиданности, едва не свалился с обрыва, но удержался и, растерянно оглянувшись, увидел маму… Наверное, она искала его, чтобы позвать обедать, и случайно наткнулась на сына, поющего арию Леля, запомнившего ее с одного-единственного раза с точностью абсолютиста… Мама смотрела на него тогда очень странным взглядом: онa не могла не знать, что у ее сына с большой долей вероятности абсолютный слух. Но мама была пианисткой и именно игре на фортепиано и собиралась его учить, отдав в музыкальную школу, где преподавала сама.
Она прежде никогда не слышала, чтобы ее сын пел в полный голос, как пел тогда на берегу Свияги… Мама разволновалась, а Юра не понял почему… Вместо обеда она села за их старенькое, но звучное пианино «Красный Октябрь» и попросила сына еще раз спеть «Леля» уже под аккомпанемент… Потом спросила, что еще он помнит из «Снегурочки», выяснилось — почти все, даже арию Весны воспроизводит почти полностью… Сопрановую, между прочим, арию!
— И все-таки, — сказала тогда мама, закрывая крышку пианино, — поступать будешь на фортепиано… Конечно, с твоим слухом можно бы и на скрипку, но скрипку я не люблю… К сожалению, у мальчиков бывает мутация, сынок, а потом… Потом в девяти случаях из десяти голос становится самым заурядным… Был такой мальчик в Италии, звали его Робертино Лоретти…
Мама рассказала ему тогда печальную историю Робертино, из которой он понял половину, а что такое «мутация» — и вовсе не понял. Зато на другой день она принесла пластинку, на которой этот Робертино пел, и пел так, что Юрию захотелось самому и петь, и почему-то плакать, словно девчонке, одновременно… И «Аве Мария», и «Санта Лючия» — все это запомнилось мгновенно, хотя язык был чужой, непонятный, но красивее, чем этот язык, он в своей коротенькой тогда жизни ничего не слышал — как было не запомнить?!
…Наверное, с этого все и началось — с обрывистого берега Свияги, со «Снегурочки», с Робертино Лоретти, ставшего после этой самой мутации заурядным, ничем не отличающимся от сотен других тенором… Ему, Строганову, повезло больше. Гораздо больше!.. И не только потому, что подростковая ломка голоса и началась, и завершилась у него раньше, чем у ровесников. От нее уже и следа не осталось к тому моменту, когда мама, почти беспрерывно плача, начала паковать сыну его «московские» чемоданы: тогда она была убеждена, что в Московскую консерваторию поступают не благодаря таланту, а исключительно по блату, хотя сыну этого «в воспитательных целях» не говорила никогда: он сам понял причину ее слез и настойчивых просьб поступать не в Москве, а в Казани много позже. Мама не верила, что его голос, каким бы завораживающим он ни сделался после мутации, все его победы на смотрах самодеятельности — они были в моде и проводились регулярно — в Москве значения не имеют…
Почему она при этом думала, что в Казанской консерватории дело обстоит иначе, для Юрия так и осталось загадкой.
В день его отъезда отец топтался тут же, мешая маме паковать последний из чемоданов (их было целых три плюс сумка с неизбежной «поездной» курицей и яйцами, сваренными вкрутую) и не зная, куда себя деть, что сказать сыну на прощание и как вообще теперь жить дальше… За прошедшие годы папина вторая жена подавила его целиком и полностью. У нее оказался характер, как определил для себя Юрий, «мужицкий», а не просто стервозный. Отец, прежде веселый, легкий, склонный пофилософствовать на тему «загадочной русской души» человек, едва ли не наизусть знающий запрещенного историка Соловьева и бесстрашно читавший и цитировавший при каждом удобном случае Солженицына, сделался немногословным, растерянным и почти бесхарактерным человеком, растерявшим вместе с пышной шевелюрой весь свой пыл и интерес к «высоким материям» и задушевным разговорам с друзьями.
Единственное, что у него осталось от прежней жизни, — эти их традиционные ужины в доме бывшей жены. Ужины ради сына… И вот теперь Юра уезжал, покидал их с матерью, возможно, навсегда (ведь действительно навсегда!), и где теперь предстоит проводить вечера отцу, было неясно. Главное — ради чего? Ради Юры — да, все, что делалось ради сына, имело тот самый «высокий» смысл, недаром же знакомые восхищались «интеллигентностью» их развода!
Правда, постепенно все привыкли и даже перестали приводить Строгановых в пример какой-нибудь некрасиво разбежавшейся парочке, затеявшей тяжбу по разделу совместно нажитого имущества. Но для самого отца все так и осталось — главная опора в самоуважении: отношения с бывшей семьей, его собственная «жертвенность» и благородство… Уже тогда Юрий понимал все и про отца, и про мать, так и не вышедшую больше замуж. И ничуть не удивился, когда, позвонив домой из Москвы, чтобы сообщить об успешной сдаче первого экзамена, он узнал, что отец по-прежнему ужинает у матери. Он был там, в их доме. И, как выяснилось позднее, ничего не изменилось — кроме одного…
С момента Юриного отъезда он начал приносить к их с матерью ужину то вино, то водку… Водку — все чаще и чаще. Маме алкоголь вообще был противопоказан: в последние годы она сильно располнела, начало шалить давление. Она и не пила. И очень нервничала из-за того, что пил он. Поделать, однако, ничего не могла: роль хозяина дома и главы семейства, которую отец продолжал играть долгие годы после развода, прижилась, въелась в плоть и кровь их обоих… Слово мужчины — закон…
После того как отец спился окончательно и умер, Юрий, слишком поздно, едва ли не за месяц до его смерти, узнавший о том, что происходило с родителями после его отъезда (как всегда, все «плохое» мама от него скрывала), долго еще испытывал чувство вины… За собственную успокоенность: мама сказала по телефону: «У нас все отлично, папа здесь, хочешь с ним поговорить?..» Ну, значит, и правда все отлично, а большего и знать ни к чему! За свой, в сущности, детский эгоизм… Страсть к самокопанию, или просто склонность к нему, досталась Строганову от отца. Таким тот был в своей молодости, в своих шестидесятых.
Лизу это не просто раздражало — бесило.
— Ну что ты постоянно лезешь в собственное нутро?! — кричала она. — Ладно уж ко мне в душу… Но к себе?.. Что ты там надеешься найти, кроме дерьма? Что?! Чем глубже залезешь — тем сильнее вымараешься, дурак! Думаешь, ты хоть чем-то отличаешься от других? И не надейся! В каждом из нас дерьма выше крыши, и собирается оно именно там — на дне… Тоже мне совестливый ангел!..
В ответ в бешенство приходил он, от ярости теряя самые главные, с его точки зрения, аргументы, способные убедить жену в том, как страшно, непоправимо она заблуждается, принимая свой личный горький опыт за общечеловеческий. А в результате получался набор высокопарных фраз о совести, дремлющей в глубине каждой человеческой натуры, в той или иной степени подавленной грузом повседневности, но все равно живой… Получалось нелепо, глупо, иногда и вовсе пошло… Происходил некрасивый, банальнейший семейный скандал — такие происходят в неудачных семьях, в парах, где люди не подходят друг другу, не совпадают ни в чем, даже в мелочах, — сколько бы лет ни длился брак.
И они ссорились, по нескольку дней не разговаривая друг с другом. И Лиза за дни молчания еще тверже укреплялась в своей правоте и в его «глупости».