Книга Воспоминания. 1848–1870 - Наталья Огарева-Тучкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И гувернантка, ни в чем не повинная, получала отказ; Иван Николаевич показывал вид полнейшего отчаяния, а сам торжествовал; сестры его оставались месяцы без наставницы, пока родители отыскивали такую, которая подходила бы ко всем требованиям. Иван Николаевич весело потирал руки, думая про себя: «Нанимайте, нанимайте, а мы и за новою будем ухаживать, нам это ни по чем».
Подобные порывы рано проглядывали в его корыстолюбивой натуре. Так прошла вся его жизнь; он сознавал, что общество не может относиться к нему с уважением, и потому постоянно бравировал и беспощадно задевал каждого своим злым языком.
Вспоминаю один анекдот, ярко характеризующий Ивана Николаевича. Дед мой говорил всегда, что разделит имение при жизни, чтобы быть покойным, что между его детьми не будет неприятностей: незамужние дочери получили Сукманово и Фурово, сыновья – Яхонтово и Ведянцы. Когда раздел был совершен, дядя мой продал вскоре свою часть Ивану Николаевичу; последний заезжал к нам часто из своего нового имения и постоянно хвалился, что крестьяне любят его необыкновенно.
– Они меня обожают, – рассказывал он однажды Корсакову и моему отцу, – любят меня гораздо более прежних владельцев. Когда я осматривал лес, мне пришлось раза два завтракать под толстым дубом, широко раскинувшим свои ветви. Вообразите, друзья, они назвали это дерево Иванов дуб! Это изумительно!
Моему отцу было неприятно слушать его разглагольствования тем более, что он знал, что всё это неправда, но он промолчал; Корсаков же потерял терпение, ударил кулаком по столу и вскричал:
– Laissoz-moi tranquille avec vos balivernes!12 Не верю я всему этому; ты набавил оброк, ты сажаешь неплатящих в рабочий дом; при Тучковых этого никогда не было. И ты рассказываешь нам, что они тебя обожают? Да, верю, они назовут это дерево Иванов дуб, но знаешь ли когда? Когда они тебя на нем повесят!
Всем стало неловко; Иван Николаевич принужденно засмеялся, а Корсаков спокойно вышел из комнаты, насвистывая какую-то французскую песню.
Живо помню также нашего доброго генерал-майора Карла Карловича Торкеля; мы, дети, были очень привязаны к нему, любили его открытое, доброе лицо, его голубые, вечно улыбающиеся глаза; у него была большая рана на ноге, так что он всегда ходил с костылем; он любил, чтобы я его водила, и говорил, что мы идем как Эдип с Антигоною; не знаю почему, я краснела и не любила, когда он говорил это при взрослых.
Карл Карлович жил во флигеле, построенном по его собственному плану, очень близко от нашего дома; над входною дверью висела крупная надпись «Mon Repos». Флигель этот состоял из четырех крошечных комнат; но как ни мал был домик, Карл Карлович чувствовал себя в нем полным хозяином, и это радовало и тешило его, как ребенка. В маленьком палисаднике возле дома он пил в летнее время кофе поутру и чай после обеда, но обедать ходил всегда в «большой дом», как он его называл. Обыкновенно он усаживался на стуле в зале, я проворно подвигала другой стул для его больной ноги, которую он не мог держать на весу.
Карл Карлович имел особенность ужасно громко чихать; тетушки рассказывали, что им бывало очень неловко, когда еще в Москве Торкель сопровождал их в театр, потому что его чиханье обращало не раз особое внимание публики на их ложу, и однажды ему даже аплодировали. Дома, когда он собирался чихать, он посылал предупредить мою мать и бабушку, которую он очень любил и называл своею «государыней».
Тетя Марья Алексеевна была необыкновенно привязана к своей матери; на именины или рождение она устраивала ей какой-нибудь сюрприз, а вечером иллюминацию; шифр именинницы на масляной бумаге изготовлял наш друг Торкель, мы заучивали какие-нибудь стихи по-русски или по-французски, сцены из трагедий Расина; пока я была еще слишком мала, чтобы запомнить что-нибудь, для меня все-таки шили какой-нибудь костюм, чтобы мне не было обидно. В дни приготовлений обедали в официантской, а залу запирали; в ней настилали пол для маленьких актеров, устраивали занавес, убирали всю залу гирляндами из цветов; иногда, забывшись, бабушка отворяла дверь в залу и поспешно запирала ее, говоря: «Я ничего не видала».
К торжественному дню съезжались соседи; а как хорош был Карл Карлович в эти дни! Белые воротнички его белой как снег рубашки туго накрахмалены, на нем синий фрак с бронзовыми пуговицами, седые волосы с серебристым отливом тщательно приглажены, голубые глаза торжественно улыбаются, в руках у него букет или какой-нибудь подарок своей работы – недаром он немец. Забывая свою застенчивость, я подаю ему руку и не без гордости веду к имениннице; там, сказав свое приветствие и вручив подарок, он садится и отдыхает, прежде чем отправиться на свое обычное место в залу…
По соседству жила Александра Петровна Струйская; моя бабушка очень любила ее за ум и любезность; имение ее, Рузаевка, находилось всего в 15 верстах от Яхонтова. Рассказывали, что весь околоток трепетал перед ее мужем, Николаем Петровичем Струйским; он был человек очень сердитый и вспыльчивый, держал верховых, которые день и ночь разъезжали и доносили ему всё, что делалось, кто проезжал через Рузаевку и куда. Тогда он приказывал привести проезжающего, иногда милостиво отпускал его, а иногда, случалось, заставлял беседовать с собой, и лишь только что-нибудь ему не понравится, сделает знак людям, проезжего схватят и потащат в тюрьму, где однажды долго высидел какой-то исправник. Струйский запирал таким образом разных мелких чиновников, заседателей и приказных, но дворян не трогал.
В саду, недалеко от великолепного господского дома, находилось высокое, тоже каменное здание, которое и служило тюрьмой; окна были только вверху и то с крепкой железной решеткой; говорили, что когда этот злодей умер, кажется, в 1800 году, жена его выпустила из тюрьмы много несчастных; будто человек до трехсот, хотя число это, вероятно, преувеличено. Николай Петрович Струйский писал стихи, хотя очень плохие, восхваляя в них Екатерину II; дед мой рассказывал, что императрица прислала ему бриллиантовый перстень, чтобы он более стихов не писал.
Нас изредка возили в Рузаевку к старушке Александре Петровне Струйской; к ней собирались ее внуки, с которыми мы играли и бегали по саду. Дом, в котором она жила, был очень большой, мрачной наружности; комнаты от высоких и узких окон казались также угрюмы; в двух гостиных мебель была с бронзовою отделкою на ручках и ножках, обитая малиновым штофом и всегда под белыми чехлами; везде висели фамильные портреты; в углублении большой гостиной, над диваном, висел в позолоченной раме портрет самого Николая Петровича в мундире, парике с пудрою и косою, с дерзким и вызывающим выражением лица; а рядом, тоже в позолоченной раме, – портрет Александры Петровны Струйской, тогда еще молодой и красивой, в белом атласном платье, в фижме, с открытой шеей и короткими рукавами.
Из гостиной вела дверь на балкон; по широким ступеням его мы спускались в большой, тоже очень мрачный сад, разбитый на правильные аллеи; вдали от дома располагался лабиринт, который нас забавлял и пугал отчасти, потому что нелегко было из него выбраться.