Книга Держаться за землю - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день они, конечно, извинились перед Сашей и даже поклялись вчерашнему фашисту в вечной дружбе, разжевав вместе с клятвой по комочку рассыпчатой горьковатой земли, которую наковыряли под яблоней за школой. Алевтина Сергеевна конечно же не отказалась от их класса, но сказала, что все они сами осудят себя, когда вырастут, и запомнят историю с Сашей на всю свою жизнь. Но и Сашин отчаянный крик, и позорная свастика на его пиджаке, и невидящий взгляд Алевтины Сергеевны, как будто придающий всему классу прозрачность пустоты, — все это, бывшее, казалось, лишь вчера, не то чтоб улетучилось из памяти, а как-то мигом выцвело, уменьшилось, ослабло. Да и что там история с Сашей, когда вся их обычная жизнь разом оборвалась…
За окном была ночь цвета черной смородины, оставалось слупить по куску пирога, запить молоком и отправиться спать. И тут весь невидимый мир, весь воздух над крышами вздрогнул — как будто бы от выстрела огромного пастушьего кнута — и вздрагивал еще от новых перестуков, как если бы прямо сквозь город проносились взбесившиеся поезда. За незримым ремонтным депо, за железной дорогой полыхал, разрастался, перекатывался по горбам терриконов, рвался к дому Шалимовых бешеный треск, словно жареное оглушительно лопалось на огромной плите. Отлетал, убавлялся, словно плюющуюся жиром сковородку переставляли на другую, дальнюю конфорку, и опять нарастал, заставляя гудеть и звенеть все железные крыши и оконные стекла Изотовки. А потом весь доступный их слуху простор закипел, переполненный грохотом, клекотом, металлическим гавканьем, и тут уж показалось, что стреляют отовсюду — и по каждому дому, и из каждого дома.
Мать, как обваренная, кинулась к Полинке, схватила ее за руку когтями, рванула из-за кухонного белого стола — подальше от окна, в котором отражались они все… Полинка поперхнулась пирогом, закашлялась, выплевывая крошки, а мать уже вклещилась в руку Толика — до боли, — затащила их в залу, к отцу, на диван, в самый угол, и спросила отца ненавидящим, стонущим голосом, который начинался где-то в самом низу живота:
— Петя! В подпол?!
— Не надо, сиди! — огрызнулся отец.
Сидел он, подавшись вперед, сцепив меж коленями руки, как будто напрягая каждый сантиметр своего большего тела в усилии остановить очередной накат припадочного грохота, открытый черным небом по Изотовке огонь, готовый хлынуть дальше, ворваться прямо в дом… Мысль о том, что Полинке и Толику, может быть, в самом деле придется спуститься под землю, была ему, казалось, особенно мучительна, а железный, с отчетливым лающим призвуком грохот все равно набегал, накрывая их дом, проходя сквозь отца и не чувствуя струнной натуги всего его тела, и какая-то жалкая и пугающая обезволенность была во всей его фигуре и мертво сцепленных руках, вообще-то могущих гнуть гвозди.
А затем обнимающий грохот внезапно ослаб, откатился, распался на отдельные приступы, стало слышно трепещущую тишину, которая все реже разрывалась короткими пролетами товарных поездов. Бабаня, шепча «свят, свят, свят», задергивала шторы, как делала всегда, когда в окно палила молния, бросала фотовспышечные отсветы в глубь комнаты, драла на лоскутья тяжелое темное небо, делила его на изломистые остроугольные куски, как будто проводя границы стран по карте мира, просверкивала в сизой хмари мертвым голым деревом, пускала в нее разветвленные корни с похожими на щупальца корявыми отростками. А ему, Тольке, страшно хотелось посмотреть на грозу, по пояс высунувшись из окна в клокочущую мглу, живительный воздух и грохочущий проливень. И то мать, то бабаня оттаскивали: «Уйди, Толя, уйди! Это ж молния!», а теперь-то, конечно, их с Полинкой не выпустят из дому; если грохот не кончится, каждочасно начнет повторяться, то не будет ни школы, ни улицы, может, даже и вправду теперь будут в подполе жить, словно крысы.
— Ну что же ты как первобытная?! — прикрикнул отец на баба-ню. — От окна отойди наоборот! Если что, шторкой, блин, не закроешься. На окраине это стреляют, сто домов между нами, кирпич.
— А дальше-то, Петя, а дальше? — простонала бабаня. — Завтра где будут бить? Через дом? Ох, люди, ох, люди, и ведь есть у вас разум…
— Ты не шторы задергивай, — приказал ей отец, — за детьми вон следи, чтоб они при тебе как пришитые.
— А из дома куда нам деваться, если рядом начнет шандарахать?
— Ну тогда уже в подпол спускайтесь, — покривился отец.
— А ты сам, Петя, как?! — спросила мать срывающимся голосом.
— А я уж и так всю жизнь под землей.
— А в школу нам, в школу?! — напористо выкрикнул Толька. Вообще-то с одной стороны ему даже нравилось то, что им, вероятно, придется спуститься в подполье: это был уже как бы настоящий блиндаж, катакомбы, испытание воли настоящими взрослыми трудностями — теснотой, темнотой, может, даже и голодом…
— А может, и в школу пойдете, — огорошил отец. — Тут ведь, Танька, теперь уже не угадаешь, — продолжал он, с усилием двигая челюстью в речи и не глядя на мать, — откуда прилетит и где их лучше спрятать.
— Это что, чужим людям отдать?! — насыпалась бабаня на него.
— А одних своих мало уже. Тут все должны друг другу стать своими, а будем делиться, кто свой, кто чужой, тогда пропадем. А если к нам гости зайдут? Сюда, вот на этот диван? А в школе бойцы теперь будут дежурить, училки опять же, родители… Подвалы поглубже и плиты потолще. Короче, посмотрим, как оно повернется. Может, наши бойцы вообще теперь из города уйдут, чтоб по нам не стреляли. Хотя шут его знает. Их теперь уже, может, ничем вот отсюда не выдернешь, все упертые стали, как сваи в мороженом грунте, и еще неизвестно, что хуже. Страшно, если останутся, и уйдут — тоже страшно.
Это как же уйдут? Ведь фашисты напали, бандеровцы. И солдаты, которых они, пацаны, поедали глазами, испугаются и побегут? Это как «неизвестно, что хуже»? Ясно ведь, что позорнее трусости ничего быть не может. Покорность отца возмутила и даже прямо оскорбила Толика — так рассуждали только нелюдимые, опасливые старосты в захваченных фашистами киношных деревнях, прогоняя просивших приюта партизан и бойцов Красной армии. Он привык, что отец ничего не боится, а тот произнес слово «страшно» больше раз, чем за всю предыдущую жизнь.
С той стороны защитного стекла — вереницы стоячих утопленников в мутно-серой воде. Проходчики, грозы, спасатели, бабы, старухи смотрели в затонированный салон: глаза остались, но из них как будто что-то выклевали. Мизгирев видел всех, а они его — нет. Во рту — тошный запах и привкус, вроде того, что чувствуется иногда на железной дороге, смесь кислого металла и протухших вареных яиц. Сейчас он, Мизгирев, заговорит, и эта вонь ударит людям в ноздри.
Он много раз уже работал в так называемом оперативном штабе по ликвидации последствий… и видел дегтярные трупы сгоревших шахтеров — как будто в натеках застывшей смолы, как будто в нашлепках вкипевшего горячего асфальта или битума, не очень-то и страшные, если особо не приглядываться (а Мизгирев особо не приглядывался), какие-то не живописные, что ли, в отличие от черно-красных, чешуйчатых, реалистически ужаренных киношных муляжей. Они ведь и так были страшно — пожизненно, наследственно — черны, с каждым днем забираясь в подземное пекло все глубже, загорая все гуще, иссыхая все больше, и вот уже лежали в покое и безмолвии своей окончательной метаморфозы, как если б жизнь всего лишь бешено ускорилась. Страшнее были обожженные живые, чьи лица как бы продолжали пузыриться, и вот с этого общего их смоляного, земляного лица смотрели одичавшие от боли, могущие, казалось, только выкипеть и лопнуть, какие-то потусторонне светлые глаза.