Книга Про падение пропадом - Дмитрий Бакин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будучи уже в девятилетием возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом «кунсткамера», или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер — я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и впоследствии, вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои — запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.
После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.
Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда — упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку, и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке — ваятель штампа в тисках конечности.
Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость — вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел — таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, а могла и не сказать.
Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса.
Я помнил, как он сидел однажды под зеленым абажуром и негнущимся, сильно распухшим указательным пальцем, приобретшим некий терракотовый цвет, водил по карте, и губы его шевелились в нежном прочтении — это был тот беззвучный шепот, каким принято шептать в близкое женское ухо о любви. Эскапизм его принял необратимые формы, и весь внутренний мир был положен на алтарь географической карты, которая, по сути, превратила его жизнь в постоянное стремление к вечеру.
Мать курила папиросы особенно часто, когда отец сидел над картой, и за клубами густого, сизого дыма, как электрическая корона, мерцал злой, безжалостный смех; отец не мог этого не замечать, но вел себя так, будто было ему на это глубоко наплевать. Я так и не смог понять, что связывало их, удерживало вместе, если не я; они не часто разговаривали, никогда я не видел, чтобы они обнялись или поцеловались, отвращение к поцелуям они привили мне на всю жизнь; лица их существовали для меня как бы отдельно, и если в памяти возникало лицо отца, то никогда рядом не возникало лицо матери, и наоборот.
Один лишь раз, когда я заболел корью и лежал в постели под пуховым одеялом, пахнувшим хозяйственным мылом, измученный лихорадкой, покрытый мелкой сыпью, с воспаленными глазами и горлом, я увидел их лица так близко друг от друга, почти соприкасавшимися — они склонились надо мной, бледные, уже взявшие вину на себя и страх их питало знание, тогда как мой страх питало незнание, и я смотрел на них сквозь слезы, как сквозь грязноватую воду, словно тонул в реке, тонул спиной вниз, без движений, и грязноватая вода сомкнулась надо мной, над моими открытыми глазами, а они стояли сверху, склонившись, с заостренными состраданием лицами, смотрели на меня и ничего не делали, а я погружался все глубже, сознавая, что спасения не дождаться, вода становилась все грязней, и течение, наконец, подхватило меня и повлекло в сон, а затем к нескорому выздоровлению. Потом, в течение всей болезни они подходили ко мне по одиночке, и в течение болезни не было между ними холода и отчуждения, была же согласованность и стремление вылечить; отец утром уходил на завод, но вечером, игнорируя карту, сидел у меня на постели, а мать каждый день мыла квартиру с хлорной известью или хлорамином и заваривала настойки календулы и тысячелистника, которые давала мне, помимо таблеток; иногда я лежал один и смотрел на алюминиевые башни, всегда притягивавшие мой взгляд, они стояли на небольшой полочке, висевшей на стене напротив кровати.
Жили мы небогато, и отец с четырех лет дарил мне на дни рождения эти самые башни, которых было к тому времени пять штук. В городской библиотеке он штудировал подписки старых журналов «Вокруг света», выискивая рисунки или фотографии самых известных башен мира, копировал их контуры карандашом через папиросную бумагу, а лотом, вооружившись штангенциркулем, моделировал на двадцатисантиметровые алюминиевые заготовки, вытачивал строго по контуру, а затем дорабатывал башни с квадратным основанием и гранеными углами при помощи напильника и надфиля, а для Пизанской башни он сделал маленькую металлическую подставку, в которой под углом просверлил отверстие диаметром, соответствующим основанию башни, и, наполнив отверстие эпоксидной смолой, закрепил ее наклоненной.