Книга На берегу неба - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как бульдозер пашет. Одно плохо – ребенка хочет. Можно понять. Но куда мне четвертого сейчас? Куда мне четвертого?!
Я Татьяниной битве за жизнь сопереживал. «Стерпится, – сказал, – слюбится». И не ошибся. Так у нее поперло вдруг все, наладилось, взгляд другой стал, и в речи, как радостные искорки, стало промелькивать будущее: «Вот, когда второй этаж сделаем…», «когда отдыхать поедем…».
Витя и для Долли придумал, наконец, воспитание: из духового ружья стрелял ей в бок, чтоб разозлить. Она противилась перевоплощению, долго только взвизгивала от боли, но не рычала. Тогда Витя ей несколько пулек под кожей оставил – чтоб злость завелась все-таки в ней от постоянного раздражения.
Раз недели две не приезжал я на дачу. Приехав, пошел к Татьяне за водой. Постучал, открыл дверь. Шагнул было в коридор со своим баком. И вдруг как железо грохнуло над ухом: гав! – и она бросилась. Я отскочил: «Долли, – говорю, – что с тобой? Забыла?» Она не слышит, долбит своим лаем, глаза пустые, в них одна злость и больше ничего. Хорошо, цепью к лестнице прикована. «Ладно, – думаю, – это она дом охраняет. Не стоило без хозяев входить». И тут только заметил, что с диванчика на меня смотрит десятилетняя Любка, Танина дочка. Улыбается. Понравилось ей, значит.
Весной напором Витиных трудов так расперло дом, что вправду крыша лопнула, и стала прирастать к дому еще одна мансарда окнами на восход, и Татьяна ходила, как шальная, улыбаясь своим мыслям о счастливом будущем, о том, что не кончена жизнь, а напротив, по силе ее, только начинается. Когда Витя закончил стройку и опять, видно, подступил к ней с разговорами про ребеночка, дала она ему крутой отворот. Просчитала все, решила не связываться. Что уж она ему сказала, не знаю, только он сразу убрался, в отчаянии пообещав своей несостоявшейся счастливой жизни: «Сожгу!»
С весны уже не выпускали Долли во двор, чтоб ненароком не покусала кого-нибудь. Гости захаживали, сирень цвела, Татьяна хорошела от невыносимой после двух неподъемных лет легкости бытия, нахлынувшей внезапно, ухажерам посмеивалась, отбривала одного за другим, пока не выбрала красавца в белой рубахе, виночерпия, торговца левым вином. А Долли держала взаперти, потому что та и вправду превратилась в комнатного монстра, в натуральный капкан. У собак же ум одномерный: была она ласковая, покуда могла, а потом поняла, что любить ее будут за оскаленные зубы, за разверстую черную пасть, за оглушительный, похожий на лязг, лай – и все ласковые чувства у нее обрезало. Татьяна сама ее побаивалась, во всяком случае спать не оставляла при себе, сажала на цепь, прикованную к лестнице, в оправдание себе декларируя:
– Собака не любить должна, а бояться…
Чего-чего, а уж страха, страдания, тоски непроглядной, злобы затаенной и униженного претерпевания повидал этот дом. И теперь, освобождаясь сама от страха быть раздавленной жизнью, нелюбимой, бедной, старой, как старухи, Татьяна ходила, высоко подняв голову. Долли же головы поднять не могла, у нее своя, собачья доля: она стоит на балконе и лает, пугая мою дочь, которая до тех пор ничего еще о страхе не знает…
– Gde Dolly? – спрашивает бабушка, постукивая ложкой о край Фросиной тарелки. То есть она, конечно, просто спрашивает – где Долли? – потому что собака с этим именем еще не стала рисунком, мифом, духом, с адским воем исчезнувшим в ливне огня. Еще не настал последний день нашего лета, пятое августа.
Загорелось ночью, в три часа. Накануне я уехал в Москву, а жена с детьми и с бабушкой пошли гулять на берег Клязьмы, вдоль поля, откуда Татьяна воровала капусту. А над полем было небо и закат, и от реки тянуло сыростью и скошенной травою, и что-то такое хорошее, легкое было в этом вечере, что они шагали и пели. А потом настала та бессонная ночь, когда Долли выла за стеной, и беспричинно ныла и ныла Фроська. А потом… Как оно бывает, это «потом»? Горело уже давно, когда в первый раз закричали «пожар!» Татьянины старухи, разбуженные неправдоподобным визгом Долли, решившись открыть дверь в зал, где она сидела, прикованная к лестнице цепью, были повалены на пол огненным шквалом, бушевавшим в первом этаже. Татьяна из спальни тоже не смогла спуститься – прыгнула с балкона. На ней, прямо на голое тело, была надета камуфляжная куртка и какие-то разбитые тапки. Сразу метнулась, схватила ключ, чтоб перекрыть газ, орала, чтобы звонили, чтобы тащили воды, потому что надо было спасти, надо было спасти…
Половина, которую мы снимали, долго не загоралась. Потом то ли потолок провалился, то ли стена упала, а только сразу вышибло огнем окна вместе с рамами, и дом стал скукоживаться от жара, как пластиковый пакет. Мои все это видели. Старшая дочь смотрела, как сгорает дом, где прошло ее детство, и плакала. А младшая молчала, только, как потом выяснилось, какала в подгузник крошечными, как у кролика, какашечками. Когда я приехал, от дома остались только кирпичи и кусок крыльца. Я с трудом определил место, где стояло мое любимое кресло. Пожарные ходили по саду и срывали с веток печеные яблоки. Все, что уцелело, легко поместилось в багажнике автомобиля. По счастливой случайности накануне я увез в город видеокамеру с отснятыми здесь, на даче, сюжетиками.
Gde Dolly? Вот ведь вопросик не из легких. Кем она останется в памяти моих детей, урожденная нежная куколка, ставшая комнатным монстром, железным голосом, воплощенным ужасом, сгинувшим в пламени пожара под адский вой, которым она возвещала всем спящим и невнемлющим, что беда и смерть приблизились, что они уже здесь? Мы познаем мир в притчах и символах – так уж мы устроены. Какой смысл в истории Казика и Роны? Как рассказать потом младшей, что ее спасителем был монстр, воспитанный людьми? Что думает старшая относительно вопиющей несправедливости и немилосердности всей этой истории? Осознает ли она меру человеческого участия в каждой собачьей судьбе и волю промысла Божьего в судьбе человеческой? О чем Господь предупреждал нас, изгоняя из летнего рая?
У меня нет ответа на эти вопросы.
Я знаю только, что Долли осталась в раю: там, в далеком прошлом жизни-до-пожара, где было старое кресло, волшебный покой, цветущие яблони и Фросино крылечко.
После восьми лет жизни на даче город показался мне адом. Господь вернул нас в этот ад, чтобы мы, наконец, увидели мир и свое в нем место без прикрас. Господь вернул нас сюда, чтобы Фрося забыла собаку-пугало и встретила Грея. Собаку, которая дала ей увидеть мир по-другому: в аду – увидеть мир прекрасным и добрым. Потому что собаки многое значат для детей почему-то (я уже забыл почему, хотя знал, когда был ребенком). А Грей не просто собака. У него есть душа. Вот, сейчас уже март, я отрываюсь от сочинения этого рассказа и выхожу на лестницу покурить. Грей на своем месте, на площадке восьмого этажа. Слышно его дыхание. Ровное, глубокое. Так дышат во сне спокойно и правильно живущие люди. Он может спать возле двери квартиры, откуда вышел когда-то в мир. Никто никогда не трогает его, хотя в подъезде живут очень разные люди. Но все они, даже человек, который по ночам писает на стены, чувствует, что Грей – не просто собака. Грей – святой.
Он стал святым не сразу. Поначалу он был просто собакой, жизнь которой не слишком удачно сложилась – домашним любимцем, которого в один день выставили за дверь, когда в семье появился ребенок. Колли, слишком длинная шерсть, скатывающаяся в пыльные комки. Аллергены. Я помню, как встретил его однажды на Звездном бульваре, совершенно несчастного. Он брел под мелким дождем в своей протертой до голой кожи шубе, поглядывая на собак, прогуливающихся с хозяевами по аллеям. Поглядывая, значит, на тех, кому повезло, чьи хозяева вовремя вырастили детей или даже вовсе их не имели в силу обстоятельств жизни или принципиального эгоизма, весьма снисходительного, кстати, к собакам. Видно было, что ему жаль себя и хочется заплакать. Что он и делал, кстати, в ту пору: иногда скулил жалостно, выпрашивая еду, иногда позволял себе тявкнуть, настаивая на том, что он отверженное и несчастное существо, заслуживающее внимания. То есть вел себя как большинство брошенных собак.