Книга Сломанный клинок - Айрис Дюбуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да разве в уме дело, — с досадой отозвался Робер. — Где это видано, купцу отдавать власть в государстве! Коли ты суконщик, так и будь при своем суконном деле, а выше не заглядывайся…
— Так-так, — недобро усмехнулся Каль. — Тогда, значит, барону оставаться бароном, а виллану — вилланом? Эх ты, сам-то небось заглядывался кой-куда повыше, вроде и о золотых шпорах мечтал…
— Мало ли о чем сдуру мечтаешь… покуда не поумнел. Знаешь, Гийом, в чем нам не столковаться? Ты всех делишь на дворян и недворян… Те, дескать, все злые, и надо их без рассуждения сразу под нож. А этим добрякам отдать все: власть, богатство — все, чего душа захочет. Ведь так у тебя получается?
— Ну… не совсем так, но близко к тому. А как, по-твоему, должно получаться?
— Да я не думал как-то про такие дела, но знаю одно: не важно, сеньор этот человек или виллан, главное, доброе у него сердце или злое.
— Ты среди сеньоров много видел добросердечных?
— Нет. Да их и среди вилланов немногим больше. Я тебе говорил, что побывал у бригандов, — те все из простых были; ты бы поглядел, что они вытворяли с пленными!
— Да-а-а… Вижу, тебя в Моранвиле хорошо приручили!
— Приручили бы, так там бы и жил. Как ты узнал, что я в Париже?
— Морель сказал. Я еще прошлым месяцем к нему наведывался и сейчас заходил, там и узнал.
Они снова выпили и некоторое время оба молчали, думая о своем, а потом Гийом вдруг сказал:
— А в Моранвиле тебя не забывают… — И, подмигнув, добавил: — Видать, крепко любят!
Робер впился глазами в лицо Гийома:
— Кто же это… не забывает?
— Будто сам не знаешь! Поп Морель, ясное дело, а еще Катрин. Только о тебе и толковала… А хороша девка!
Робер отвернулся, стараясь подавить досаду.
— Тоже в сваты лезешь? — спросил он раздраженно.
Гийом засмеялся:
— А хоть бы и так, чего злишься?
— Не злюсь я вовсе, — буркнул Робер. Взяв нож, повертел его в руках, помолчал, потом спросил делано безразличным тоном: — Что там нового? Как здоровье Мореля? Как Симон, как госпожа…
— Поп и господин Симон здоровы, а госпожа чуть было не померла.
— А что… с ней было?
— Да я толком не знаю. Свалилась откуда-то, а сама в тягости была, вот выкидыш и получился.
Робер, не поднимая глаз, крепко взялся обеими руками за край столешницы — пол ощутимо качнулся у него под ногами. Как в тот вечер, когда услышал о замужестве Аэлис. Но только с чего бы это теперь? Теперь-то какое ему до них дело…
— Что же это меняла так плохо бережет свою женушку, — сказал он деревянным голосом. — Хотя, говоришь, обошлось? Ну, то и слава богу. Госпожу, помню, в деревне любили…
— А все они хороши. — Каль зевнул, стал выбираться из-за стола. — Ладно, парень, за угощение благодарствую, а теперь мне пора.
— Куда же ты попрешься в такой час? Ночуй здесь, сейчас я скажу, чтобы приготовили постель.
— Не надо, я тут еще к одному хочу заглянуть… Коли стража не прихватит. Ну что, а у вас уже дело идет к большой драке? Гляди в оба, парень, не промахнись, когда придет время решать, на чьей ты стороне.
— Чего тут решать, я на службе, и мне уйти из городского ополчения теперь негоже, — сказал Робер и добавил: — А сказать по правде, так мне все эти распри пустыми кажутся. Не все ли равно, который из двух Карлов наденет корону…
Разговор с Калем утомил его, и он, проводив гостя, немедля завалился в постель. Но заснуть, как надеялся, не удалось. Легко сказать — «какое мне до них дело», но попробуй убедить себя в этом, перестать чувствовать то, чего чувствовать нельзя, непозволительно. Понятно, что нет ему никакого дела до жизни, радостей и бед этой предательницы. Даже ребенка не сумела доносить — что ж, поделом ей. Да и меняле тоже. Радовался уже небось, что сразу спроворили наследника, будет кому оставить свое богатство! А судьба и подсунь им такой курбет. Еще неизвестно, как оно теперь дальше будет… а без ребенка то-то будет счастливая семейка!
Робер тут же опомнился: да что это с ним, в самом деле! Предательница — да, она его предала самым постыдным образом (а ведь чего только не наговорила какой-то неделей раньше, провожая его в погоню за рутьерами!), и все-таки это она — Аэлис. Аэлис, которой он надел на палец материно колечко, которой принес вассальный омаж и блюсти его поклялся спасением души. Она оказалась предательницей, кто же спорит, но разве это дает ему право самому стать предателем по ее нечестивому примеру? Предателем и клятвопреступником? Робер оттянул ворот рубахи и, нащупав медальон, стиснул его.
Понятное дело, он давно уже не любит ее. Можно сказать, вообще про нее забыл. Забыл, да! Это вот Каль сейчас напомнил, а не зайди разговор о Моранвиле… С чего бы ему о ней думать! Любил когда-то, еще как любил, но когда это было. Любовь он сумел сломать в своей душе сразу и напрочь — как переломил клинок там, на башне. Теперь она для него никто! Чужая женщина, замужем за безбожным менялой, разрази его чума. Все это так, однако радоваться ее беде, желать им в будущем еще горшего — это, наверное, ничуть не лучше того, что сделала она сама. Ведь спасением души клялся не просто любить (любовь — вздор, вчера любил, а сегодня уже и не вспоминаешь), но еще и хранить верность. Это поважнее того, что дурни зовут «любовью». Верность! Не важно, что тебя предали; если платить той же монетой — тогда чем ты лучше, какое у тебя право осуждать. Ты — ты сам, не кто-то другой, — ты должен оставаться верен своему слову, своей клятве. Не важно, что тебе изменили; ты — не изменишь ни под огнем, ни под железом…
День начинался безрадостно, и самым тоскливым бывал первый миг, самый первый, когда пробуждение отгоняло сон, сразу стирая его из памяти, и надо было открыть глаза, увидеть все то новое — и уже бесконечно постылое, ненужное, — что ее теперь окружало.
Открывать глаза приходилось каждое утро — не будешь ведь лежать зажмурившись до самой мессы. А не явиться в капеллу нельзя, хотя теперь Аэлис присутствовала там как бы наполовину — совсем не так, как прежде. Когда-то она, хотя и не была очень набожной по натуре, любила слушать мессу, особенно в деревенской церквушке у отца Мореля.
Проснуться и лежать затаившись, не раскрывая глаз, позволяя еще какое-то время потешить себя несбыточной надеждой: вот сейчас выгляну из-под одеяла и увижу, что ничего этого нет — ни затканного золотыми флорентийскими лилиями синего полога над кроватью, ни цветущих яркими красками гобеленов справа и слева от камина, ни — еще ярче — сарацинского ковра во весь пол. Чтобы ничего этого не было, а было бы все прежнее, привычное и простое: небольшой тканый коврик аррасской работы в простенке между камином и глубоким оконным проемом, а по бокам и выше — просто побеленная известью кирпичная кладка. Кирпич там был выложен особенно искусно, побелку освежали ежегодно перед праздником Святого Духа, и стена с ковриком выглядела очень нарядно. На коврике же был представлен сир Ролан, тщетно пытающийся оповестить императора о битве с неверными в Ронсевальской теснине. Изображение было Красивым и трогательным (как раз это место «Песни» нередко заставляло ее заливаться слезами), хотя кое-кто посмеивался и над несоразмерно большим рогом в руках Ролана, и над тем, что сам паладин получился каким-то коротконогим — такой ногой и до стремени не достанешь, как его ни подкорачивай.