Книга Скука - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И ты общаешься с ним просто потому, что он «симпатичный, а что еще»?
— Да.
— Но ведь и я симпатичный, и ты симпатичная, и твой отец симпатичный. Сказать «симпатичный» значит не сказать ничего!
— А что можно сказать еще?
— Ну что-нибудь о недостатках, особенностях, достоинствах. Добрый он или злой, умный или глупый, щедрый или скупой, ну и так далее.
Она ничего не сказала, ответив на все мои вопросы молчанием; оно не было ни враждебным, ни оскорбленным, я бы сказал, что так могло бы молчать животное. Тем не менее я продолжал допытываться:
— Почему ты молчишь?
— Мне нечего сказать; ты хочешь знать, какой Лучани, а я ничего не могу тебе на это ответить, потому что никогда об этом не задумывалась. Я просто не знаю. Знаю только, что с ним приятно.
— Мне сказали, что актер он очень плохой.
— Может быть, я в этом ничего не понимаю.
— А откуда он?
— Не знаю.
— Сколько ему лет?
— Никогда не спрашивала.
— Он моложе меня или старше?
— Пожалуй, моложе.
— Моложе, моложе! Лет на десять по крайней мере. А скажи, у него есть отец, мать, братья, сестры — в общем, семья?
— Мы никогда об этом не говорили.
— Но о чем же вы говорите, когда встречаетесь?
— Мало ли о чем!
— Ну например?
— Как я могу вспомнить? Говорим, и все.
— Я вот прекрасно помню все наши разговоры.
— А я ничего не помню.
— Но если б ты должна была описать Лучани, если бы была обязана это сделать, если бы ты не могла этого избежать, как бы ты его описала?
Она поколебалась, потом сказала, очень просто:
— Но меня ведь никто не принуждает, значит, я не обязана его описывать.
— Тогда опишу я: он высокий, атлетически сложенный, широкоплечий; черные глаза, белокурые волосы, руки и ноги маленькие, вид фатоватый.
— Что значит фатоватый?
— Ну, самодовольный.
Она помолчала, потом заметила:
— Это правда, руки и ноги у него маленькие. Сейчас, когда ты это сказал, я вспомнила.
— А если бы не сказал, не вспомнила бы?
— Я не рассматриваю людей, как ты, в подробностях. Я вижу только, приятен мне человек или неприятен. Польше мне ничего не надо.
Тут мне, естественно, пришло в голову спросить, что она думает обо мне. У меня уже вертелся на языке вопрос: «Ну а обо мне ты что думаешь?», но я никак не решался его произнести, словно боялся, что она ответит мне так же, как только что о Лучани: что она ничего не думает. В конце концов я рискнул:
— А что ты думаешь обо мне?
Она неожиданно ответила:
— О, много чего!
Приободренный, я принялся допытываться:
— Правда? И что же именно?
— Ну не знаю, много чего.
— Ну хоть что-нибудь ты можешь сказать?
Она старательно задумалась, потом сказала:
— Наверное, именно потому, что ты хочешь это знать, сейчас я не думаю о тебе ничего.
— То есть как ничего?
— Я говорю, что сейчас, мне кажется, я ничего о тебе не думаю.
— Совсем ничего?
— Совсем ничего.
— Но ты только что сказала, что много чего думаешь.
— Да, я так сказала, но, видимо, я ошиблась.
— И тебе это не противно — ничего, ну совсем ничего не думать о человеке, с которым ты спишь?
— Нет, а почему я должна что-нибудь о нем думать?
Таким образом неуловимой оставалась не только сама Чечилия, но и все, с нею связанное; есть такие сказочные персонажи, которые не только невидимы сами, но делают невидимым все, к чему прикасаются.
И все-таки два-три раза в неделю я ею обладал, вернее — я ее брал. Другой бы на моем месте почувствовал, что становится все ненасытнее в сексуальном отношении, задумался бы над этой жаждой, которая увеличивалась в той же мере, в какой насыщалась. Но я уже не мог свернуть с пути, который сам оценивал как ошибочный, но в то же время фатальный, и старался найти в физическом обладании, пусть иллюзорном, то настоящее обладание, которого так отчаянно добивался. Может быть, бросаясь на послушное тело Чечилии, я хотел за эти два часа отомстить ей за все: и за обманчивое ее присутствие, и за отсутствие в другие дни? А может быть, я надеялся, что мне наскучит ее невозмутимая податливость и я почувствую себя свободным? Но что касается податливости, то она перестала казаться мне скучной, больше того, теперь она вызывала у меня недоверчивое опасение, я словно чувствовал, что попал в какую-то расставленную природой ловушку, из которой мне не выбраться.
Одним словом, я не помню, чтобы когда-нибудь любил Чечилию с такой страстью, как в те дни, когда шпионил за нею и подозревал, что она мне изменяет. Я бросался на нее как на врага, которого хотел разорвать на куски, но на врага любимого, который сам нарочно ввергал меня и это искушение, и одного соития мне всегда оказывалось мало. Характерно, что ощущение неполного обладания возникало у меня чаще всего в тот момент, когда она, уже одевшись и попрощавшись, направлялась к двери, чтобы уйти, словно этот уход с физической наглядностью демонстрировал мне ее неизменное умение вырваться, улизнуть. Я догонял ее, хватал за волосы, снова швырял нa диван, не обращая внимания на ее протесты, не слишком, впрочем, энергичные, и брал еще раз, уже одетую, с сумкой под мышкой, вдохновленный все той же иллюзорной надеждой лишить ее таким образом независимости и тайны. Понятно, что сразу же после соития мне становилось ясно, что мне так и не удалось овладеть ею по-настоящему. Но было уже поздно, Чечилия уходила, и я знал, что завтра все повторится: бессмысленность слежки, невозможность обладания, неизбежность разочарования.
В конце концов после месяца бесплодного выслеживания и столь же бесплодных сексуальных неистовств я понял то, что должен был бы понять в первый же день, а именно: не может вести слежку за кем-нибудь тот, кто прямо заинтересован в ее результате. И если я хочу что– нибудь выяснить, я должен обратиться к соответствующим профессиональным инстанциям, то есть к агентам частного сыска. Мысль об агентстве подала мне сама Чечилия.
Ведя за нею наблюдение, я все время думал о Балестриери. Старый художник, на которого при его жизни я не обращал никакого внимания, после смерти стал обладать для меня какой-то странной, отталкивающей притягательностью. В сущности, думал я иногда, Балестриери был для меня то же, что зеркало для больного: неопровержимое свидетельство прогрессирующего развития болезни. Особенно много я думал о Балестриери, когда делал что-нибудь такое, что, мне казалось, должен был делать и он. И потому в те дни, когда я шпионил за Чечилией, я однажды не удержался и решил узнать, а не поддался ли в свое время старый художник той же слабости, что и я. Мы сидели в машине, я провожал Чечилию домой, был вечер. Доехав до улицы, где она жила и где я столько раз напрасно ждал, когда она выйдет из дома, я остановил машину и неожиданно спросил: