Книга Путешествие Ханумана на Лолланд - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жан-Клод тем временем стал жаловаться:
– Слишком много перхоти, ну, так нельзя, надо же мыть голову! Он наверняка раз в месяц голову моет!
– Скажи ему, – сказал Маис, – чтоб не болтал много, а дело делал! Стриг! Мне некогда! Что он там говорит?
Я сказал, что парикмахер выражает свое восхищение его волосами, они такие маслянистые, такие красивые, что стричь жалко; Жан-Клоду я сказал, что по словам клиента, у него раздражение, некая экзема была недавно. Тот задергался:
– А можно ли стричь тогда вообще?.. Ведь можно заразить других!
– Чего он там дергается? – спросил Маис.
Я сказал, что парикмахер увидел какое-то редкостное вздутие на черепе Маиса, он боится, как бы не повредить вену, если она там проходит.
– Ничего, скажи, пусть стрижет – это меня в детстве уронили! – сказал Маис. – А что, Женя-джян, ты вообще думаешь о Каспарове?.. А?.. Никто лучше его не играет в шахматы, да?.. Карпов – мальчишка, да? Слушай, говорят, Каспаров даже компьютер обыграл? Его маму, да? Настоящий мастер, брат-джян, да? Теперь часы, видел, рекламирует – «Ролекс»! Слушай, сколько, интересно, ему дали за рекламу, как ты думаешь?
Жан-Клод тем временем проклял все; он чистил от перхоти машинку, трясся от гнева и брезгливости так, что по его коже, как по коже лошади в ветреный день, бежали судороги, он казался мне не то что голым, а человеком, с которого сняли кожу. Все это не кончилось сразу, потому что, когда Жан-Клод закончил и попросил двадцать крон, Маис спокойно сказал:
– Ахпер, объясни ему, что потом отдам – завтра или потом…
И не отдавал две недели, пока Жан-Клод не пришел со всей братией скандалить. Они б ни за что так не наглели, если б не понимали, насколько важно для воров хранить краденое у них. Тико это тоже отлично понимал: иметь склад, и надежный склад, такой, какой менты не станут прощупывать, было жизненно важно. Обыски случались только у тех, кто попадался, а камерунцы и конголезы никогда не рисковали; алжирцы воровали, марокканцы воровали, с ними иметь дело было невозможно, они тебя самого оберут; а камерунцы и конголезы – никогда! Чем чернее был африканец, тем тише себя вел. Тико воровал много и попадался иногда. Его время от времени проверяли. Последний раз изъяли все, даже в честную купленное. Потому ссориться с черными ему было накладно. Он мрачно посмотрел на Маиса и, собрав в крыльях носа все сопли, сказал: «Отдавай ему деньги, а то я отдам, а ты мне потом должен будешь!» – сказал зачем-то по-русски, наверное, чтоб и русских, и грузин, и курдов, и негров, понимавших по-русски, поставить в известность о своем решении. Тогда Маис, ощутив на себе давление всего лагеря, полез в карман, бубня ругательства зачем-то по-грузински… Это случилось после того, как Маис получил видеокассету – как бы письмо, от своего приятеля, который уехал в Америку и занялся там каким-то бизнесом или рэкетом, или черт знает чем. Гоп-стопом каким. Маис принес видеокассету к нам. Хануман вставил кассету в видео, и мы увидели следующее. В большой комнате – по-видимому, вилла – находилась толпа молодых ублюдков армянской наружности и с ними шикарные девочки, и вот чем они занимались. Парень, который, по словам Маиса, был его одноклассником, ходил от дипломата к дипломату, открывал и высыпал из них доллары, девочки прыгали в долларах, танцевали полуобнаженные, катались по полу, устланному зелеными бумажками, а парни их поливали шампанским. Под конец записи парень что-то кричал Маису в камеру по-армянски, тряс золотыми цепями на шее, скалил фиксы, выкатывал свои глаза, двигал носом так, чтоб тот казался клювом, и снова скалил фиксы. Что он кричал, было неясно, но эффект, который запись произвела на Маиса, был ошеломляющий. На нем лица не было; он посерел, почернел; он стал похож на мумию, которая вот-вот рассыплется. Он трясся, как паралитик, говорил невнятное, ходил по комнате, подходил к окну, ругался почему-то по-грузински, стучал кулаком в стены и стол, пинал стулья, закрывал глаза со стоном муки отчаяния, курил, пытался подергать себя за волосы, но волос уже не было, тогда пытался дотянуться до локтя, но не мог. Ушел, забыв кассету. Ханни врубил ее вновь. Но Маис тут же вернулся, вынул ее и у нас на глазах растоптал, разломал ее! (Жаль, подумал я, это просто бесценные кадры!) Маис перестал есть, даже когда угощали; он просто лежал в своей комнате, его лихорадило, он курил, он болел, а через некоторое время сделал стоп-азуль. То есть попросил о прекращении рассмотрения его дела о предоставлении убежища и уехал обратно, в Армению, – такое сильное впечатление произвела на него та запись. Вот так Маис ушел в Германию…
А потом я подслушал, как Потапов с Иваном втихаря курили за билдингом, я в кусты ходил крепко и слышал, как Михаил жаловался на падчерицу, ругался и еще душу при этом изливал; слышал я не все – некоторые слова уносил ветер, заглушал шелест ветвей. Голос Ивана я не слышал совсем, зато четко слышал, как Михаил произнес примерно такой монолог: «Блин, прикинь, какая лгунья! Прикинь! Не поверишь, да?.. А вот я просек, что это она была… Эх, ты понимаешь, я ведь к ней ну с полным сердцем, а она… Ведь это ж была такая возможность, ну настоящая возможность, да… Сделать ее документально моей дочкой… По паспорту… И я, и Маша сказали, что она наша дочка, и они так и записали, понимаешь… Как я мечтал об этом!.. Еще тогда в… А теперь ну ничего не чувствую к ней… Она совсем, совсем чужой ребенок… У меня с ней ну никакого контакта!..»
Мне стало как-то невыносимо тошно от этих слов. Я понял, что ничего не меняется. Измени ты хоть десять паспортов – никогда ничего не изменится. Как-то мне это намекало: заройся хоть в землю – придут, отроют, отвезут тебя в Эстонию! В Таллин! Тухло это все было, очень тухло… Иногда в узоре, ну нисколько не схожем с твоим, ты узнаешь единую для всех судеб мораль, безупречную и безжалостную, от которой дрожь пробивает позвоночник. Сколько ни юли, конец один… Чтобы забить эти предчувствия, чтоб не гонять, пил таблетки, которые отнял у Непалино, курил и спал. Спал целыми днями, ничего вокруг не замечал. Я не заметил, как подошло Рождество; не заметил, что Потаповы съехали из кемпа, а Дурачков переселился в их комнату. Там-то мы и отметили Рождество. Раньше я ни разу не был в комнате Михаила. Когда я первый раз туда зашел, меня поразило, что Михаил не только превратил комнатку в какой-то курятник, но и дыру в полу сделал! По словам Ивана, это был погреб, где Михаил хранил картошку и всякое прочее. По-видимому, Потапов не мог удержаться, чтобы не воссоздать подобие того мирка, в котором существовал в России. Как и многие другие; практически все чем-то таким занимались, чем-то подобным страдали; из каждого вылезала и в чем-то выражалась его национальная принадлежность. Но вот это было уж слишком; дыра в полу – это было чересчур!!! Мне стало любопытно, куда они съехали. Иван сказал, что в руины; те, что были недалеко от лагеря. У меня замерло сердце от ужаса. Там же невозможно было жить, а Маша была беременная, уже Бог знает на каком месяце… Мы несколько раз проезжали мимо этого заброшенного дома, и всякий раз у меня что-то сжималось внутри от ужаса. В этом каземате не было вообще ничего: электричества не было, воды не было, туалетом служило ведро. «Есть одна печь», – сказал Иван с каким-то мученическим оправданием. Помявшись, он добавил, что в большой комнате они уже сделали камин, который коптит почему-то; никогда не коптил ни один прежде, а этот почему-то коптит. «Они дышат угаром, угореть же могут», – говорил Иван, изображая озабоченность на своем невинном лице.