Книга Магический бестиарий - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственно чего я опасаюсь в этой истории – быть ироничным. Если так – то он все-таки всех победил. Всех, начиная с себя самого. Обо мне речь не идет.
Хотя, может статься, так оно и есть, ведь что-то саднит и мучит меня, если я уделяю ему, не значившему до определенного момента почти ничего, внимание через столько лет.
Единственное, что я не могу отрицать, так это то, что, глядя на череду его образов, я испытываю не смутную тоску, а подлинный страх перед смертью – его, в частности. И сейчас в моей памяти он предстает в некотором смысле под слоем краски, загримированным, как актер ритуального театра, где наряду с тихими пьесами разыгрываются и кошмарные действа. Он, как фигурант, вполне цел и невредим, но целостность его подозрительна.
Значит ли это, что я тогда уже угадал в нем мертвеца, с которым мне будет назначена встреча?
Одни видимости, за которыми почти ничего нет, кроме того, что я могу их постичь. Но, видя в самом себе хаотический рост не его образа, а особенных эпизодов с его участием, то есть срежиссированных им, я сейчас не испытываю ни раздражения, ни неприязни, ни брезгливости. Хотя, по большому счету, есть в его бессовестном и бесноватом размножении в моей памяти что-то от озверевшего сорняка. И я, по принуждению описывая все эти истории, их из себя выпалываю. Это не так трудно сделать, так как все, связанное с ним, видится мне начисто лишенным интриги – простым, голым, дистиллированным и конечным. Это потому, что жизнь многое из того, что он сделал, – выкипятила и обессмыслила. Тупые случайности, собранные вместе, – как-то потускнели сами собой, хотя все начиналось с очаровательного юношеского блеска, вводившего в заблуждение не то что многих, а без исключения всех и каждого.
Тавтология поденного человеческого времени прерывалась чередой острых соблазнительных восторгов – есть, мол, друг мой, все же ценности (он так восклицал). Ну, какие же? А, вот, возьми, к примеру, – правда и искренность, преданность и благодарность? Чем тебе не хороши? И честность, в конце концов! Да-да, особенно, – скрупулезная порядочность и добродетельная честность.
А он любил проявлять их ярко и выпукло, чтобы все заметили и молча оценили. С младых ногтей он знал, что с ним будет и как, в каковых пределах он может добиться желаемого. Его механика была проста и сбоев не давала. Одним словом, – светлый непротиворечивый человек, можно положиться почти что во всем. Во всяком случае, если он слышал подобное от других, то эта оценка вызывала в нем тихий свет. Сначала он, свет, виделся мне какой-то эманацией искренности и открытости, но потом я понял, что это просто плохо скрываемый лоск самодовольства.
И мне, конечно, вовсе не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я описываю обуявший меня непростительный пароксизм брезгливости к этому человеку, точнее, к его тени. Нет и еще раз нет. Я вовсе не свожу счеты. Это и невозможно.
Теперь-то я понимаю истинную химическую природу того лоска. Но тогда этот тихий блеск виделся мне в нем как абсолютный гарант его существования среди оставшихся в живых.
И если бы он перестал так тлеть, то наверняка бы умер.
Еще тогда.
Глава вторая. Встреча с Овечиным
Я, так сложились обстоятельства, такая выстроилась их сумма, стал чем-то вроде его поверенного. До меня доходило, что это суррогат дружбы, но мне было все равно.
Случайно встретившись в университетском коридоре, мы, поболтав, выбрали одну специализацию и проучились три года, встречаясь почти ежедневно. Но некоторое время, предшествовавшее встрече, мы, как говаривал он, не взаимодействовали.
О, мне есть что рассказать о нем, у меня есть слова, чтобы теперь показать его прошедшее небытие.
Это не так уж и трудно, так как ему самому его действия и поступки однажды предстали чистым галлюцинозом.
Я еще приведу пример, доподлинно доказывающий это. Ведь, в общем-то, по большому счету, реальность его почти не коснулась. И что скажешь о нем теперь – ведь нет уже и времени, в котором он существовал, и всей своей жизнью он сделал так, что вспомнить о его существовании там невозможно. Не пестовать же мне свою мстительность. Она уже ни к чему не приложима.
И вот меня не оставляет саднящее чувство, сопутствующее этим воспоминаниям. Будто он все же остался непроницаем. Ясен, легко представим, но недоступен.
Я долго размышлял, – почему так получается.
После всей череды предательств, совершенных им.
И тогда я понял: это были предательства особого – стерильного рода. Они имели странный признак завершенности, словно металлические сосуды, прикрытые крышкой. Они и сейчас предстают сияющими в своей завершенной полноте. Ужасающими настолько, что вместо отвращения я испытываю восторг. Перед полным расщеплением и абсолютной пустошью.
Ведь те, другие, кого он предавал, подставлял, после его обескураживающе прямых оправданий думали и даже откровенно говорили, не стесняясь своего ничтожества, вслух, что вот, нет и не было иного выхода, так и надо, наверное, и поделом нам, и, вообще-то, жизнь жестокая штука. Во всяком случае, две его подружки, с кем он меня по-товарищески знакомил в разное время, именно так и полагали.
Они своим особенным женским чутьем сумели оценить его обескураживающую рациональность. Таких встреч у них больше не будет никогда. Ни с кем. Есть что вспомнить. Детям рассказать.
Весь вопрос состоит лишь в том, зачем он меня с ними так настойчиво знакомил, чего ради он на моих глазах выворачивал свое сияющее нутро, а мы гуливали втроем – по садам и паркам, на концерт, в театр, на танцульки, на вернисаж, в микропоход? По снегу и жаре.
Овечин, девушка и я.
Почему я не избегал его? Может, мне просто было его жаль. Этого прагматика.
Но он сакрально усерьезнивал мной, моей несимпатичной куцей персоной, разговоры с ними, довольно бессмысленные. Ведь у него на все про все была теория тотального материализма. И он все ладно объяснял, доведя увиденную на выставке картину, прочитанную недавно книгу, увиденный спектакль до тяжелого убогого смысла. Мне во всей его завершенной логике всегда чудился мрачный конец. Я будто оттенял и очеловечивал его скрупулезный бред, последовательный и весьма напыщенный, и, кстати, совершенно неотличимый от общего здравого смысла тогдашнего времени. И общая картина этого примитивного, как мне порой казалось, человека представала перед юницами более сложной, романтичной, сумеречной и даже в какой-то степени полузапретной.
Глава третья. Критик разума
Одна из этих них, этих юниц, красивая, лупоглазая милая Оля, девушка очень простая, слушала его целых полтора года. Он так за ней, как говорится в народе, “ухаживал”.
Странный термин, какой-то деревенский. За кем ухаживают и ходят?
Мы странной троицей вытаптывали убогие куртины старой части нашего саморазрушающегося города. Но, что за диво, – из-за его философических ризиньяций, которыми он засорял времена года, наших следов там не осталось, и этот сюжет мне сочинять довольно трудно, так как я почти не помню частностей. Особенных частностей, таких душевных редкостей. Которые и редки и редкости. Ну, милый взгляд, положим, добрый сердечный жест. Не думаю, чтоб он на такое был способен. Нет. Он был полон идеями методичного экспансионизма. Угулять, скажем, скромную, добрую, уютную Олю так, чтоб она влюблялась и не сводила с него своих глупых голубых луп. Сквозь густую сень ресниц на него лилось сияние из оптических приборов, прозываемых очами. Этот отраженный свет падал и на меня.