Книга Записки маленького человека эпохи больших свершений - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, эти неудобные явления стали очевидны не в самый первый раз, когда они пришли в «Селект», а примерно во второй или даже в третий… В первый раз все происходило как бы в тумане, потому что это был сам Его Величество Монпарнас, кругом кипел-гудел парижский и эмигрантский бомонд, здесь говорили по-английски, а вокруг них были люди с незаурядной биографией. Он же, Русинов, и вовсе был только что оттуда, из страны, подарившей миру Идею, из ледяной страны Гулаг, откуда только что выбрался, так что он был в центре внимания — едва успевал улыбаться в бороду и представляться, и при этом Олег сообщал ему на своем вполне разборчивом московском «дуюспикинглиш»:
— Это из Канады, художник. Он сейчас продал серию гравюр по стихам Вознесенского…
Художник заговорщицки подмигивал Русинову, давая понять, что у них есть общая тайна, а тем временем Олег уже представлял Русинову новую знаменитость, долговязого американца Джонни, который то ли воевал где-то во Вьетнаме, то ли знал о России что-то такое, чего не знал даже сам Солженицын. Были еще две страшные, но очень какие-то интеллигентные и содержательные дамы, раскрыть содержание которых Русинову не захотелось по причинам психофизического свойства; было несколько девочек, которые вырвались из своей захолустной то ли Англо-Голландии, то ли Финно-Германии в настоящий центр культуры; был знаменитый каратист, которого все усердно поили на случай большой потасовки. Все это мельтешило перед глазами, создавая впечатление богемности и праздника, который всегда с тобой, если его все время поддерживать возлияниями…
В тот первый веселый вечер Русинов ушел в мансарду не один, а вместе с девчонкой из ФРГ, которая за всю свою долгую половую жизнь (сексуальная революция застигла ее в шестом классе, а тому уже минуло лет пять) не спала еще ни с одним русским оттуда, так что и ей, и ему предстояло некое приятное открытие, которым они собирались поделиться с потомками (Русинов со своими будущими читателями, буде они когда-нибудь возникнут, а девочка, вероятно, с будущими детьми). Русинову показалось, что сексуальная революция не внесла ничего нового в саму технику секса, тем не менее молочно-розовая белизна маленькой немки, ее неостывающий интерес к любовному занятию и неожиданная мягкая пассивность принесли Русинову в ту ночь продолжительное удовольствие и неприятное сердечное недомогание поутру. Русинов попутно отметил, что мансарда вполне оборудована для веселия, и пожалел, что настроение его, кажется, не вполне соответствовало открывающимся новым возможностям. К этому несоответствию он, впрочем, уже начал привыкать в Москве, после развода с последней женой. И к сердечному недомоганию. И даже к глухому недовольству собой, похожему на раскаяние: на черта было это все затевать? Зачем мы это делали? Так ли уж оно безобидно, это занятие? И неужели для меня это так же соблазнительно и неотвратимо, как для нее, бездумной дурочки с дикого Запада?
Второе посещение кафе «Селект» было уже менее интересным (тогда, вероятно, и появилась привычная ломота в теле). Прислушавшись внимательней к разговорам, Русинов нашел их бессодержательными и, несмотря на скудную выпивку, пьяно-бессвязными, а потому для него, трезвого, унизительными. Он заметил, что для присутствующих здесь, как и для него, важен был самый факт, что они находятся в Париже, на Монпарнасе, в самом что ни на есть модном кафе, среди людей, каждый из которых представляет собой «что-то» (проверить это последнее не представлялось возможным). Русинову вдруг вспомнилось, что в московском баре «Октябрь» на Калининском проспекте, куда загнал его однажды дождь, или в баре Ласло в Ялте царила точно та же атмосфера избранности. Как человек, быстро ко всему привыкающий, Русинов привык к мысли о Париже и Монпарнасе, после чего ему стало нестерпимо скучно. Он понял, что утратил уже остроту этого переживания, и позавидовал английской школьнице, которой канадский интерпретатор Вознесенского демонстрировал в тот вечер «гнездо разврата». Потом он стал наблюдать за Олегом. Олег был «человек оттуда» и сейчас намекал собеседнице на какие-то трудности, на скитания и борьбу…
Желая быть справедливым, Русинов отметил, что, в сущности, Олег живет, как настоящий Хемингуэй — так, как положено жить в Париже. Олег живет, как Хемингуэй, а Хемингуэй жил, как Олег. Правда, Хемингуэй еще и писал. «Дэт мейкс ол диференс»[8], — буркнул Русинов, и художник-канадец резво обернулся.
— Дэт мейкс э лот эв диференс![9]— сказал он и многозначительно подмигнул английской школьнице: все шло как надо.
Дороговизна выпивки тоже наводила Русинова на грустные размышления. Газированная вода, которую он пил, стоила почти столько же, сколько вино и пиво — чтоб неповадно было, — так что Русинову совестно было хлебать эту воду, чаще всего за Олегов счет. Олег же пил сам и угощал большую компанию прихлебателей, в том числе одну очень страшную безработную актрису, и это, на взгляд Русинова, свидетельствовало одновременно о доброте Олега, его благородстве и чисто русском его размахе, с одной стороны, а также о весьма нещепетильном расходование жениных денег, которые доставались Шанталь все же трудом… Самому Олегу добывание денег во Франции пока еще не удавалось, отчасти по причине необязательности этого занятия, отчасти вследствие еженощной его нетрезвости, требовавшей дневного перерыва и опохмелки.
Поскольку Русинов не научился быть терпеливым и достойным собутыльником (слово, явно не подходящее к парижским условиям, потому что пили здесь отнюдь не бутылками и даже не стаканами, а мелкими стопками), Олег перестал брать его с собой в кафе. Однако Русинов жил по-прежнему в мансарде, и Олег при встрече всегда напоминал ему, что он здесь — желанный гость.
В последнее время Русинов все больше времени проводил в мансарде на Монпарнасе, и это даже несколько его тревожило: не странно ли, что он не гуляет по городу Парижу, не вступает в приятные, а может, даже и полезные контакты, не волочится за женщинами, не посещает музеи, а вместо всего этого он, который добрался до самого Парижа (не о нем ли от молодых ногтей мечтает всякий русский), валяется в крошечной «студио» на шестом (русском седьмом) этаже, читает, изредка карябает что-то в блокноте и предается пустым мечтам и воспоминаниям. В эти часы оцепенения перед ним проходили, возникшие по какой-нибудь случайной и пустячной ассоциации, воспоминания прежней, еще московской, еще советской жизни, иногда видимые им с большою остротой и отчетливостью, а иногда как-то издали, отстраненно, словно это все не только прошло, но и умерло, не существует больше на белом свете и имеет только одну цель — заполнять его воспоминания, радовать или слегка огорчать его, давать ему пищу для размышлений.
На полках Олеговой мансарды были собраны эмигрантские издания и среди них — журналы новой эмиграции, в которых было много интересных и по временам вполне квалифицированных наблюдений над современною русскою жизнью и немало рассуждений, под которыми Русинов был готов расписаться двумя руками, хотя по временам все это казалось ему запоздавшим и написанным неизвестно для кого. Здесь и теперь все эти верные наблюдения над русской жизнью уже не имели никакого значения. Да, да, правда, все так, но для кого это теперь, кто будет читать. И еще во всех этих писаниях были неизбежные издержки узкого кружка, пусть даже круга: эти люди писали друг о друге, их было немного, они были просто люди, и внимательный читатель очень скоро замечал, что они платят лестью за лесть, похвалою за похвалу, раздувают и преувеличивают значение собственного кружка. Наверное, в этом не было ничего дурного, наверно, некрасовский «Современник» или твардовский «Новый мир» были в свое время такими же вот групповыми, вполне келейными органами, но для тех, кто не знал этих десяти-пятнадцати-двадцати имен, не знал всей механики кружка, это не было заметно, здесь же… А может, и все «общественные движения», которые так усердно изучают в школе, — это всегда дело вот такого же узкого круга, который потом, через годы, вследствие благоприятного развития событий или просто хорошей сохранности изданий, пробивался в люди, в этапы, в события, на страницы школьных учебников. Да, может быть, так было всегда, но Русинов был современником нынешнего кружка пишущих людей, уже определивших свое место в будущих учебниках, и как современник, к тому же соотечественник, еще не мог признать их пророками своего отечества. Он отметил, что, когда они писали мемуары, в которых осмеивали все, что вполне достойно было осмеяния, они почему-то вдруг начинали уважительно пришепетывать, вспоминая о прежнем своем престиже и прежних привилегиях, точно желая сказать: вот кем мы были там, теперь мы здесь, так цените же, что мы тут и беседуем с вами запросто. Он заметил, например, что, высмеивая тогдашнюю литературу и тогдашние конъюнктурные премии, эти люди не забывали упомянуть, что они были удостоены этой самой недостойной премии, и от этого упоминания начинало казаться, что, получи эти люди разрешение оставить книжечку Союза писателей, они носили бы ее в кармане и предъявляли при случае, скажем, в парижском метро, в кинотеатрах и музеях, потому что сердце этих стареющих людей жаждало новых почестей, но не желало расставаться со старыми (это было похоже на по ведение первой жены Русинова, которая после их развода огорчалась, что, получив с новым мужем доступ в Дом ученых, она все же лишилась пропуска в Дом литераторов)…