Книга Арифметика войны - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, даже эти дни были каждый со своим рисунком, с отпечатком линий, как линии пальцев, ладоней. А что уж говорить о целой жизни. Как она может повториться? И полностью совпасть, так сказать, с оригиналом?
…Но каков оригинал? Почему ты думаешь, что именно сегодняшнее настоящее и есть оригинал?
Однажды мы возвращались в полк. Был сумрачный весенний день. В степи танки вязли, по самые башни зарывались, если съезжали с дороги. Все были грязные, усталые; от сухих пайков в брюхе кололо, сапоги промокли, вся одежда тоже была волглой. Съездили мы бесполезно, только горючее попалили, две машины потеряли; правда, кроме одного, вдруг пожелтевшего от гепатита, никаких людских убытков, да и этот парень был жив, его с первой же колонной отправили в Кабул – вертолеты пока приземляться у нас не могли, провалились бы в глину, это позже сделали специальное покрытие, но только для легких двадцатьчетверток, а не для шестерок. Рыскали мы напрасно вдоль Кандагарской дороги, никаких трофеев, пленных. Наводки оказались пустыми. А может, это был профилактический рейд, не знаю, нас, рядовых и сержантов, в стратегические замыслы не посвящали, да и не было желания вникать. Никто из нас не принимал эти боевые действия близко к сердцу – ну, пока нас где-нибудь не зажимали и пахло жареным. Никто, к-ороче, не считал эту войну своей. Да и войной-то ее мы не называли… так, рейды, операции. И газеты ведь старались: интернациональная помощь, помощь, помощь. И если бы кто-то сказал другому, эй, мол, дядя, ветеран! скажи-ка, ведь не даром… Его подняли бы на смех, а может, и в пачку сунули бы. Ветеранами ясно кто был, предки, солдаты Великой Отечественной, фронтовики. А мы, пэтэушники, шелупонь, раздолбаи, подрывались по глупости, нарывались на очередь по дурости, ханку шмолили, сахар на брагу от Немерюка таскали. Бывали и случаи, когда кто-то закрывал офицера от бура, Муртаза под пулями волок раненого Терещенко, а он уже был мертв; подрывали себя, когда попадали в капкан, правда, с нашими такого не бывало, но у пехотинцев сержант себя взорвал. Отправляли мертвых, давали им полежать перед санчастью немного и отправляли в парадках, если было на что ее надевать, залп выстреливали, клялись отомстить. Награды приходили боевые, ордена, медали, даже Героя давали. Но все равно думали, что это еще не война. И вместо высоких речей всюду и всегда звучал мат. А книги и кино рассказывали про другие войны, настоящие.
И вдруг я увидел все в каком-то странном свете в тот весенний день, когда наша машина вывернула из-за сопки, взъехала на возвышенность, и открылся вид полка со всеми палатками, пристройками, флагами, дымком хлебозаводика – палаточного же, – и грязно-зеленая лава колонны медленно сползала к нему под сумрачным ветреным небом. Сначала меня слегка обдало теплом – радостное чувстводома. Но тут же я подумал, какой же это дом? И здесь меня и поразила мысль: да где мы находимся?
На Востоке, в походной колонне, и идем в походный лагерь, до Индии рукой подать.
И я не знаю, на каком языке это подумал. Спокойно, спокойно, это случилось еще до контузии.
К-ороче, я осознал вот какую штуку: сейчас я смотрел на все чужими глазами, какими-то очень старыми глазами. Да! у меня были старые глаза, глаза постарше, чем у ветерана-дяди. И этот с древними глазами думал только об отдыхе в походном лагере, ему плевать было на вожделенную для командиров Индию. А потом я мгновенно перенесся в шкуру пэтэушника-солдата в кирзачах с сырыми портянками, в запачканных глиной и мазутом штанах, в бушлате с грязным воротником и в панаме с полями, подгоревшими на костре; на коленях лежит АК-74, бьет подальше и посильнее, чем лук или праща.
И тогда я понял, чтовернулся.
Нет! В том-то и дело, что понял это не я, а кто-то другой, тот, со старыми глазами, чье присутствие с тех пор я всегда ощущаю. (Началось это до контузии, до контузии.)
Что я могу сказать? Я хочу сказать, что это было ни с чем не сравнимое чувство. Как будто на мгновение я погрузился в рай, пусть он и был ржаво-грязный, неверный, как стремительные просверки синевы в несущихся облаках с чернильными краями, как хлебный дым над шатрами. И я понял, что такое вечное возвращение. И знаю, что пересказать это невозможно. Но с тех пор я уже почти не боялся подорваться на мине или получить пулю из дуры-бура, старой английской винтовки, череп расшибает вдребезги. Нет, конечно, боялся, зачем врать. Вот если бы то мгновение длилось… хм, вечно, то точно, не боялся бы. Но оно было со мной, я его помнил. Это устранение времени. Это золотое сияние стрелы времени, которую согнули в дугу, замкнули – и она заискрилась в миллиарды вольт. Только не надо путать с небесной сваркой, о которой я уже говорил… Э, ну да чего там, я уже сам запутался. И все же, это разные вещи. Небесная сварка дарит мысль о том, что смерть желанна. А вечное возвращение сулит жизнь во что бы то ни стало, жизнь сквозь все взрывы и обвалы, жизнь сквозь вереницы дней, лет, солнц и лун. Хотя, может быть, все это одно и то же, не знаю.
К-ороче! Я думаю, что и без всяких подсказок испытал бы те чувства. Потому что наша жизнь там была мудрее всех книжек. Только не всему мы находили название. Например, той же войне. Это уже позже уяснили, что были на войне и что ветеранами зовут нас, а не дядю в очереди.
Да может, так и было, и я узнал, как это называется, позже, и едва это произошло, как меня сразу вынесло на гребне памяти за поворот, и передо мной раскинулся полк в порывах холодного весеннего ветра, я вновь пережил все то же, что румынский или немецкий мыслитель поименовали так: вечное возвращение. А проделывал я это столь часто, что уже и не помню, когда же впервые узнал про вечное возвращение. Мне кажется, что уже там, в полку, читая много и все, что попадется под руку, ведь я готовился к своему главному возвращению: домой. Я хотел быть чище, умней. И наша жизнь в полку и за его пределами, конечно, не казалась мне мудрой. Да это просто смешно! Никто полк иначе не называл, как только дурдомом. Там много было нелепого. Не говоря уж обо всем, что порой происходило в глиняных лабиринтах кишлаков, в садах, где нас никто не видел, где каждый действовал, как умел или – как хотел. Хотел не хотел… иногда что-то происходило помимо твоей воли. Это просто – нажать на спусковой крючок, а потом посмотреть, подумать… распахнуть издырявленную дверь и шагнуть в скулящую полутьму, в запах страха и крови. Кто тебя осудит? Широко с ужасом глядящие обитатели глиняных домов не знают твоего имени, для них все мы были на одно лицо, как и они для нас. Многие их называли обезьянами, офицеры в том числе. Так было проще. Нам не очень-то хотелось воевать с людьми, а тем более убивать их детенышей, случайно, конечно, случайно. Что там говорил Достоевский о слезинке? Странно, что его за эти речи не заковали в кандалы, не заперли в сумасшедшем доме, не казнили на эшафоте. И странно, что слезинка эта не растворилась, не испарилась от жара огнедышащих лет-печей и ее не смыли потоки крови, детской же, прежде всего детской. В этом что-то безумное, какая-то то ли фальшь, то ли магия. Заговоренная слезинка. Но и я сам почему-то думаю о ней, а не о запахе крови, ударившей мне в нос, когда я распахнул издырявленную дверь и ворвался в дом, увидел женщину, сидящую на полу с ребенком. Она еще была жива и огромными глазами смотрела на меня, огромными, как будто в них сделали укол. В этот момент и мне что-то впилось в висок, невидимая игла. Что было дальше, я не помню. Кто-то вырезал этот кусок. Я забыл это, как когда-то под Чагчараном слова. Это правда, чистая правда, я мог бы побожиться, если бы это имело смысл. Но я верю в вечное возвращение, а больше ни во что. И когда это произойдет в следующий раз, я постараюсь запомнить подробности. Если кому-то интересно. А мне интереснее другое, все та же слезинка. Ведь мудрец Достоевский бросил ее на чашу, а на другой оказалась сама история. И у него получилось, что слезинка тяжелее. Как же так? Я этого не понимаю. И примирить меня с этой глупостью может только вечное возвращение. Оно отменяет историю, нечто развивающееся по своим законам и имеющее смысл. Вечное возвращение бессмысленно, как узор звезд и кружение планет. Оно, к-ороче, ужасно само по себе, но ничего тут не поделаешь, так упала монетка – ребром и вращается, как волчок. Кто ее уронил, каким силам все это подчиняется – не моего ума дело. Я солдат. Никакой истории нет, а есть мироздание. Так вот я солдат мироздания. Мне уже сотни раз снилось, что меня вновь вызывают повесткой в военкомат, я ворчу, что уже… сколько раз это было! призыв и все прочее. А мне отвечают, что на этот раз – последний раз. Я, разумеется, понимаю, что меня дурачат, но почему-то не отказываюсь, не убегаю, ну, как это обычно и бывает во сне – все ватное, воля квелая, разум в оцепенении, как мерзлая лягушка. Но дело не в этом. А в высшей мудрости, которая снизошла на меня тем весенним сумрачным днем, когда мы увидели полк. И я понял навсегда, что противиться вечному возвращению бесполезно. Иначе ты будешь распят. А мне и так мук хватает. Моя задача теперь – обойтись без лишних ран, хотя, наверное, и это бесполезно, ведь все уже было – как и оголтелая езда в этом вагоне, в тамбуре с заблеванными ступеньками и поручнями, храп Гавайца, откинувшегося головой в угол, склоненная голова Фефела – ее мотает из стороны в сторону, но Фефел не просыпается. А я не сплю, не могу заснуть. Это как внезапныйсухостой,бессонница. Я слишком вымотался, мои веки тяжелы, башка гудит, но вместо того, чтоб вырубиться, я терзаюсь помыслами о будущем, я хочу все представить, нашу встречу с «Инной», «Александром», ну, раз уже все было?