Книга Недвижимость - Андрей Волос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще, если хранить какую тайну — то это конечно же к Павлу. Он всегда был очень скрытен. Дед говорил: «Пашка наш тихушник.
Поздновато он у меня родился. Ему бы в партизаны. Уж из него бы фашисты слова не вытянули!..» Лет в семнадцать Павел прикатил откуда-то горелые останки мотоцикла. Где взял? «Ну, дали…» Кто дал? «Да ладно…» Несмотря на все усилия, мотоцикл не ожил.
Зато Павла стали время от времени привозить откуда-то разбитым почти вдребезги. Доставляли его молчаливые суровые парни, не склонные попусту чесать языками. Придя в себя, весь в бинтах и мазях (мне тогда казалось, что именно так должен был выглядеть заблудившийся матрос Железняк), Павел мрачно отвечал, что ничего не помнит. «Да как же так? Ты что? Может, под машину попал?»
Может. «Что значит — может! А может, в драку?!» А может, и в драку, соглашался Павел. Кто знает? Он с первой секунды потерял сознание и теперь ничего не помнит… Вот и разберись. А много лет спустя, когда уже уехал, в старых его потаенных бумажках обнаружился диплом, на котором черным по белому было написано: так и так… республиканские соревнования по мотокроссу… награждается… Павел Иванович Шлыков… второе место. Вот тебе и раз!.. Он проводил время на сильно пересеченной местности, а все думали, что в бандитских притонах. Почему не говорил? Поди пойми. Таким и остался: Аня умерла, а он позвонил только через полторы недели. Как так?! Почему же ты?! «Да ладно…» И весь сказ.
Сон не шел.
Я повернулся на другой бок и подумал, что Павел сейчас тоже, может быть, не спит, только совсем по-другому: в больничной палате, чувствуя неуют, одиночество и, наверное, боль. Горит ночник, и в его синем свете ночь кажется длиннее, а утро — невозможней. Я так ясно представлял себе его тоску, что не удивился бы, проснувшись утром вместо него на больничной койке.
Почему нет? Ведь было же начало июня — ведь было же?! — мы валялись на берегу Комсомольского озера, Павел потягивал пиво из зеленой бутылки, и я канючил: «Паш, ну да-а-а-ай попробовать!..
Ну ка-а-а-апельку!..» Павел отвечал немногосложно: «Сопливым не положено». Вода была теплой, и я забирался к нему на плечи, чтобы прыгнуть, и, испытав ужас падения, восторженно отфыркиваться и кричать, повторяя: «Видел, как я?! Ты видел?!»
Что осталось от этого? Только электрические сполохи памяти, в которой сейчас, засыпая, я не мог толком разобраться: то ли Павел смотрел на меня моими глазами, то ли я смотрел на себя — его; и это не к нему, а ко мне на плечи забирался кто-то из нас, чтобы с брызгами и визгом повалиться в теплую мутную воду, блестящую, как ртуть… Наверное, в этом виновата общая кровь: эта кровь — река: мы черпаем из нее по очереди и несем с собой, и до самого конца она протяжно гудит, отзываясь.
Я не заметил, когда уснул, а проснулся в шестом часу как от толчка и сел на постели, понимая, что нужно бежать, но не зная куда.
Снег все так же скребся в окно, и темнота зияла пробоинами тусклых фонарей.
Во сне я догадался, почему Павел по-птичьи крутил головой. Да, да — именно по-птичьи: то туда посмотрит, то сюда… и так резко, рывками: да, да, точь-в-точь курица над зерном — тырк вправо, тырк влево… Я спал, а сознание все мусолило его образ, разжевывало, пытаясь понять, что к чему, — и вот наконец выдало решение. Как я сразу не сообразил? Ведь когда-то я не то читал, не то от кого-то слышал об этом специфическом синдроме. Угол зрения сужается, и умирающий видит только то, на что смотрит прямо; ему приходится поворачивать голову, чтобы увидеть хоть что-нибудь справа или слева, — а иначе взгляд упирается в подступающую со всех сторон темноту.
Под утро Павла захлестнуло этой темнотой: он опускался все глубже, глубже, свет удалялся, мерк: как будто закрывалась навсегда диафрагма Вселенной; растворялись, таяли в темноте
Чуйкин, Трушин, Семаков, Горячев, Людмила, я, Вика — все мы быстро сливались с наплывающей тьмой; вот уже только одно далекое светлое пятно — и все меньше, меньше; а потом лишь яркая точка; но и она недолго жила в исчезающем мире: погасла — и все кончилось.
— …Да ладно тебе, что ж ты за торопыга такой! — ворчала Людмила. — Давай-ка вот сыр, масло ешь давай… что это ты? Чаю давай еще налью… хлеб бери. Успеем, подожди… девятый час только. Ты что? Или в Москву спешишь? Успеешь ты в свою
Москву… Сейчас едем… спешишь, спешишь, а придем, так туда небось в такую рань еще и не пускают. Это ж больница, а не вокзал. Вот московские-то: прямо вынь да положь!..
В сущности, она была права: спешка не имела никакого смысла.
Через час или полтора мы стояли в коридоре у подоконника со словами «ДО СКОРОЙ ВСТРЕЧИ». Возле урны сутулился человек в синем байковом халате — он курил, держа сигарету в кулаке. Дым слоился. Должно быть, кто-то пытался стереть или смыть с подоконника изображение мяча, обрамленного пальмовыми ветвями, — оно побледнело, но все же было еще отчетливо видно. За окном белое зимнее солнце играло на свежем снегу. А когда-то закатное летнее горизонтально светило в окна прохладной комнаты и ложилось на стены большими пламенными квадратами. Приемник был хрипатым, динамик дребезжал, диктор громко бормотал и вскрикивал, описывая ход поединка — все быстрее и быстрее, быстрее и быстрее, проглатывая слоги и целые слова, и я уже ничего не мог понять из этой речи, а Павел все понимал и все ближе — по мере того, как упрямые нападающие прорывались к штрафной — приникал к приемнику: «…айцев!.. атывает ач!.. редача!.. ну! ну!.. иникин… е-е-ей! е-е-е-й!.. ну! ар!!! ар!!! о-о-о-о-о-о-о-о-о-ол!!!» И Павел, глядя на меня сумасшедшими глазами, кричал вместе с ним: «Го-о-о-о-о-о-ол! Заби-и-и-и-или!»
Я в ту пору ничего не смыслил в футболе, я любил слушать пластинки, но мне не позволяли крутить их самому. Когда трансляция кончалась, Павел наконец-то включал проигрыватель. Мы сидели рядом на диване обнявшись и нестройно подпевали какой-то женщине с черного диска, кружащегося с загадочно точной скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту: «Ленты ре-е-е-ек… озер-р-р-р-р-р-р-р-разли-и-и-ивы… До свиданья, птицы, путь счастли-и-и-и-ивый!..»
— Вот так, — говорила Людмила, потерянно глядя на меня мокрыми глазами и шмыргая носом. — Вот так… Аня сначала… а вот и
Павлуша… Вот так… Ну ладно, теперь что же… Теперь только успевай поворачиваться. Вот так… Справку взять да смертную получить… да на кладбище договориться… Вот так… Теперь о поминках надо, о поминках… Зое позвонить, чтобы приехала помочь… Вот так… Тебе тут нечего. Поезжай. Скоро не поспеем.
Землю-то морозом прихватит. Беда. Вот так.
Но первый приступ зимы оказался коротким, и уже к вечеру моросил теплый дождь, быстро слизывая снег с крыш и газонов.
Грузовики давно разжулькали льдистый накат в лоснящуюся кашу, и за каждой машиной летело полупрозрачное облако мелкодисперсной воды и грязи.
Я чувствовал тупое и тяжелое спокойствие. Ни о чем больше можно было не беспокоиться. Все кончилось. Так докатывается шарик до кромки стола. Павел достиг края — и исчез. Он умер, то есть его жизнь вошла в фазу совершенной неизменности. Ему уже не станет лучше, и мне не придется думать о том, что через неделю его выпишут, а это значит, что нужно уже сейчас предпринимать какие-то меры по организации послебольничного быта. С другой стороны, болезнь и не усугубится: ухудшение его состояния не заставит меня волноваться, нервничать и гонять за какими-нибудь новыми лекарствами. Будущее известно как минимум на три дня вперед. Как всегда, не в деталях, но и черт бы с ними, с деталями. В субботу — похороны. Людмила берется за поминки. Уже сейчас многое готово. Справку получили. Ее выписывала та самая старшая медсестра с вавилонской башней на затылке. Она узнала меня и, заполняя бланк, соболезнующе покачивала головой, а напоследок сказала, протягивая бумагу: «Ну вот видите как…