Книга Пушкин. Кюхля - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба помолчали.
– Говорите, – сказал министр другим голосом.
– Достоверно, что Лаврентий сулил вчера графа Кочубея камердинеру сто рублей, чтобы узнать, куда граф ездит по вечерам. Он шпион.
Министр и секретарь опять замолчали.
– Я с охотою отпустил бы, – сказал министр скучным голосом, – но кем заменить? Нет верного человека.
Он опять остался один; наступил час самый важный – час корреспонденции.
Он достал пакет, который давеча принес экспедитор, и стал просматривать. Это были копии перлюстрованных писем, для него одного снятые. Вести были дурные. Французскому эмигранту писали из Австрии о войне как о деле решенном и так, как будто она уже шла. Письмо из Твери подтверждало все, что было ему известно, – царю вручен еще один «вопль», объемистый, и на сей раз действие ожидается верное.
Великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора, живя в Твери, стремилась руководить братом и передавала ему записки от угнетаемого дворянства, которые министр называл воплями и к которым привык. Автором последнего вопля назывался в письме Карамзин. Он бросил листок в камин. Взяв щипцы, он смешал пепел. Кроме имени Карамзина, ничего нового для него в письмах не было. Карамзин был враг страшный. Он однажды сумел от него оградиться: Карамзин не был назначен министром просвещения только по его настоянию. Впрочем, Разумовский был не лучше его. Война же была еще не решена, и это он знал лучше, чем автор письма.
Он посидел перед камином, посматривая на пламя, щипцами мешая и уравнивая уголья и наблюдая постепенное превращение их в прах. Войну он ненавидел как беспорядок и случайность, последствия которых не мог предусмотреть. Война путала все планы и нарушала размеры. Он был человек статский: произойди война, и система его – уголь и прах. Война предстояла решительная, и он не сомневался в поражении и гибели всего. Но он давно решил, что в политике, как в жизни, нельзя и, главное, не нужно обо всем сразу думать и все додумывать до конца. Это было правило, им самим установленное и которому он заставлял себя подчиняться, как школьник.
Он вдруг перестал думать о войне, которая уже с год грозила государству, как будто опасности вовсе не было. Но Карамзин, Карамзин был страшнее всего. И это надлежало обдумать сегодня же и нимало не медля.
Он взял с полки «Дон-Кихота» и, раскрыв наугад, стал читать. Как всегда, любимая книга его успокоила. Дружба толстого Панса с сухопарым дворянином была самой высокой поэзией, какую он знавал. Одиночество исчезло, все приняло опять вид прочный и удобообозримый. Почитав с полчаса, он отложил книгу и своим ровным круглым почерком написал на листке: «Об особенном лицее. Все состояния».
Дело было новое и важности чрезвычайной: о воспитании великих князей, из которых один был, возможно, наследник престола. Оно было поручено ему как бы вскользь, среди других важных разговоров, в прошлое свиданье самим императором и так, как умел делать император: словно это не было поручение, а только ни к чему не обязывающий вопрос с его стороны.
Было замечено, что в последний год император вдруг несколько раз начинал говорить о своих братьях. Братских чувств у него не было. Со времени смерти отца его вскоре исполнялось десять лет, и за это время он видел братьев всего два раза. Они были всецело на попечении матери и жили теперь то в Гатчине, то в Павловске, занимаясь военными играми. В Гатчину же он не ездил. Он, может быть, иначе относился бы к ним, если бы как-то раз, заговорив о них с матерью, не заметил на ее лице хорошо знакомого выражения: страха и гадливости. Он прекратил разговор.
Собственная вежливость угнетала его. С детства он был перед всеми виноват. Перед императрицею за то, что при ней ласкался к отцу, чего не делать не мог, потому что боялся отца более всего на свете, и перед отцом – сначала без вины, а потом и в действительности. Он знал о заговоре, стало быть участвовал в убийстве отца; короче, был отцеубийцею. Теперь он уже десятый год нес свою вину перед матерью, которая молча считала себя естественною наследницею убитого, а сына – преступником, и перед женою. Его женили еще мальчиком. Он относился к жене, холодной и меланхолической баденской принцессе, с легким отвращением. Несмотря на то что жена его уже много лет была русскою императрицею, она все не могла привыкнуть к этому и по-прежнему оставалась баденской принцессой. Со злостью он принуждал себя появляться в ее обществе. Полька Нарышкина была его любовницей. У любимой сестры, Екатерины, которая ни перед чем не останавливалась и необузданностью напоминала брата Константина, он также находил некоторое утешение. Теперь она была выдана замуж и жила в Твери.
У него был сиплый голос и бешеный нрав его отца; но он с детства привык владеть собою и улыбаться своему воспитателю, придворным, иностранцам. Потом появилась любовь к чтению, тонкость разговора и, наедине с собою, мечтания. Он часами, привыкнув к улыбке, не сгонял ее с лица и сидел, созерцая и ничего не видя. Видевшие его в такие минуты фрейлины говорили, что у него ангельская улыбка. Глаза его были бледно-голубые, лицо обширное, девически белое, блаженная немая улыбка, пухлые губы. Взгляд его был рассеянный, с особым, загадочным выражением – он был близорук. Собачий прикус придавал ему выражение капризное, вовсе не противоречившее признанному прозвищу: Ангел.
Подлинная любовь была у него к самому себе: к своей походке, к своему стану, который тяжелел, к белым рукам; придворная жизнь приучила его к тонкому, почти женскому кокетству, к скромному щегольству, еле заметному: он очень любил черные форменные сертуки, оттенявшие белизну его кожи. Теперь он был стареющий щеголь и, как женщина, ревниво следил за появлением морщин; волосы его редели; он сначала носил тупей, но потом белая, сияющая кожа черепа ему понравилась. Вскоре ранние лысины вошли в моду. Походка его была шаткая, потому что ноги были нетверды; но сам он был уверен, что это от его желания казаться и быть легким.
Смолоду отцом он был приучен к фрунту и любил его не только потому, что он своею точностью успокаивал его, но главным образом по отсутствию мыслей во время разводов. Его считали вероломным. И действительно, ему ничего не стоило вдруг нарушить данное обещание и даже поступить
без нужды вопреки и наперекор ему. Это случалось по уклончивости ума: он говорил, обещал, возражал машинально, а думал только спустя некоторое время. За границей, где он впервые понял, что управляет и владеет половиною мира, он слыл непроницаемым. Он любил только иностранные города и иностранцев, потому что там чувствовал себя вполне государем. В России, кроме дворцов, в которых жил или останавливался и из которых некоторые были удобны, кроме городов – по большей части малых и неправильных, он более всего помнил дороги, варварские, ухабистые, грязные, с отвратительным запахом навоза. У поселян был вид звериный. Он ценил внушительность пространств в цифрах верст на карте, которая висела у него в кабинете, да количество жителей: пятьдесят миллионов. Это количество и пространство пугали его, когда он был в России; в Европе же он любил говорить о них, и сам, случалось, пугал.