Книга Храм - Игорь Акимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свой урок Н вспоминал только при случае. И всегда — с улыбкой. Как детскую болезнь. Сюжет был обычный: подвернулась заманчивая проблемка… Это сейчас понятно, что чепуховая, а тогда-то полагал, что получил шанс облагодетельствовать человечество. Сколько было счастья! как спешил! — пока однажды утром вдруг понял, что больше не хочет этим заниматься. Не хочет — и все. Ни этой проблемой, ни другими — вообще ничем. Все было скучно, серо. И впереди серо, и позади, и в душе. (Диагноз простой: переутомление. Но это потом для него стало просто, а тогда он этого еще не знал. Не пережил. Не увидел на себе, как с нарастанием переутомления отключаются одна за другой тонкие структуры, а значит и возможность увидеть себя со стороны и понять происходящее.) Впрочем, была ли тогда при нем душа? Вряд ли. Ведь не было сил, чтоб ее удержать, а без нее все стало пресным и каким-то пустым… Кстати — и мозг, получая мизерную энергетическую пайку, работал только на холостых оборотах; вытащить из него даже самую примитивную мыслишку не представлялось возможным. И это счастье: ведь если бы тогда Н был бы способен думать, то раньше или позже задал бы себе вопрос: а зачем вообще так жить? какой смысл? Будь он человеком эмоциональным — вполне мог бы спиться или погрузиться в наркоту; даже суицид был бы реальным, естественным выходом. А так он просто впал в своеобразный анабиоз — это и спасло. Хороший был урок. С тех пор Н никуда не спешил, и при первых же признаках утомления откладывал любую работу. И на завтра все получалось легко и красиво. Неожиданно даже для него. Ведь еще вчера он видел развитие процесса совсем иным — и вот на тебе!.. Пожалуй, такие мгновения были самым большим украшением его жизни. Его экспромты, его способность сразу находить ответ на вопросы, о которых он еще минуту назад и слыхом не слыхивал, производила колоссальное впечатление на его коллег, в особенности зарубежных. Его щедрость на идеи шокировала их; они охотно принимали его в свои академии (ведь надо же как-то человека отблагодарить), но от этого он не становился для них ни ближе, ни понятней. Впрочем, где-то в самом начале нашей истории мы уже обсуждали эту тему.
Короче говоря, Н никогда не искал работы для своего ума; напротив, думал только по необходимости — чтобы обрести свободу. И с большой неохотой задумывался о людях, с которыми его сталкивала судьба. Об этом мы тоже говорили, но напомню. Для него было аксиомой, что чужая душа — потемки. Даже самый близкий человек непостижим. Ты его наблюдаешь, слышишь, чувствуешь каждый день — что с того? Ты воспринимаешь только его оболочку, его игру. Его маску. Он хочет тебе понравиться — на нем одна маска, ему наплевать на твою реакцию — на нем другая. А что под маской… Чтобы как-то общаться — и при этом побеждать — ты начинаешь придумывать этого человека. Ты его воссоздаешь. Это несложно: достаточно воспользоваться методикой, которую употребил Господь. Материал — природа, матрица — твоя собственная личность. «И сотворил его по своему образу и подобию». Правда, при первом же испытании на лице этого гомункулуса проступает совсем иная морда, и ведет он себя совсем не так, как ты полагал; что поделаешь: издержки производства. Господь тоже придумал нас другими — а вон что получилось. Главное — относиться к таким метаморфозам философски, не воспринимать их сердцем, а то ведь как оно бывает: одна царапина, другая, а там, глядишь, появляется загрудинная боль, и доктора говорят: инфаркт…
Истины ради надо признать, что Н не всегда был таким. В детстве его огорчало несовершенство людей. Но когда он понял, что находится внутри спектакля (только мама при общении с ним снимала маску; отца он помнил мало, и совсем не помнил, о чем с ним говорил; это был большой, молчаливый человек с тяжелым взглядом, никогда ни единым словом не выдавший того, что было у него на душе; он оставил после себя свою копию — меня, иногда думал Н; в этом был какой-то смысл, Н чувствовал это, но никогда, ни разу не попытался материализовать это чувство в мысль; наверное, потому, что чувство было истинным, а мысль — даже самая мудрая — всего лишь ее упрощенная модель), — так вот, когда Н понял, что находится внутри спектакля, он сказал себе: все, больше я в эти игры не играю. Ему незачем было ни утверждаться в чьих-то глазах, ни самоутверждаться, поэтому он старался ничем не выдать своего неприсутствия. Он это делал добросовестно. Как лоцман, проводящий корабль между рифами, он маневрировал между людьми, избегая по возможности не только столкновений, но и контактов. Была б его воля — он стал бы невидимкой. Я понимаю тоску Уэллса по бесконтактной жизни, иногда думал он после очередного наезда на него какого-нибудь интеллектуального кровососа. Жизнь монаха-схимника, заточившего себя во тьме подземной пещеры, представлялась ему привлекательной. И я бы так мог, думал он, ведь я не ищу развлечений, не ищу впечатлений, не ищу новой информации. Но Господь пока не придумал такой кельи, в которой я мог бы обрести покой. Меня бы не спасла писанина, ведь любой текст — это проявление тоски; это руки, которыми человек шарит во тьме, в пустоте, пытаясь избавиться от одиночества, пытаясь поймать хоть чью-нибудь такую же ищущую руку. Кстати, о спасительной в таких обстоятельствах фантазии Н даже не вспоминал. Может быть потому, что фантазером никогда не был, разве что в детстве; но детство он помнил плохо, как отдельные кадры из старогопрестарого кино. Тут подходит другое объяснение: любят фантазировать, находят в этом утешение и самоутверждение люди с поэтическим складом души и огромной памятью, но при этом лишенные таланта. Иначе говоря — у них нет сил сделать свою жизнь комфортной, вот они и придумывают жизнь иную, жизнь, в которой они были бы демиургами, хозяевами не только собственной судьбы, но и всего спектакля. Как они действуют? Они вытаскивают из памяти подходящие фрагменты — и лепят из них нечто, как им кажется, свое, а по сути — авторизованные варианты знакомых с детства сказок. В этом «творчестве» столько же самостоятельности, как и у калейдоскопа, узоры которого не могут быть оригинальными, поскольку заранее обусловлены заложенными в тубус цветными фрагментами. Еще одно объяснение, так сказать, «физиологическое»: если нет таланта, а избыточная информация, обретшая жизнь благодаря избыточным чувствам, начинает бродить, пучить, травить душу голодным тщеславием, то освобождаешься и утешаешься компиляцией… Нет, нет, — даже заточенный во мраке подземной норы какого-нибудь киевского Печерского монастыря Н не спасался бы фантазией, потому что фантазию порождают внутренние мотивы, а он отзывался (парируя их — и тем возвращая себе призрачный комфорт) только на внешние. Может быть, оказавшись в пещере, он погрузился бы в медитацию, в безвременный анабиоз, не заказывая своим внутренним часам срока пробуждения, и если бы одиночество удалось, то он даже бы не заметил, как его душа, проголодавшись и осознав, наконец, что спектакль закончился, отлетела бы, не причиняя боли телу, к месту новой прописки.
(Я вынужден разочаровать читателя, которому литература внушила, что сильная личность, какой-нибудь аббат Фариа, в этих обстоятельствах тут же начнет искать выход из ситуации, копать лаз наружу — к воле, к солнцу. Аббата Фариа побуждала к действию не внутренняя потребность, а внешний магнит — клад Борджиа. И не столько возможность попользоваться «благами» жизни, возможность реализовать любые фантазии. Нет! — он хотел всего лишь удовлетворить любопытство, проверить ответ: правильно ли он решил задачу. Не будь этого позыва — не было бы и подкопа. Ситуация любопытная; она показывает, что Дюма был неплохим психологом. Поэтому он и не дал Фариа выйти на волю, умертвил его в подземелье: ну зачем, сами посудите, такому человеку клад? Иное дело — Эдмон Дантес, простой, как телеграфный столб, живущий по понятиям, при первой же возможности дающий волю своим страстям; в общем — один из нас. Виртуально реализуя свою мечту о несметном сокровище, Дюма — тоже один из нас — вручил ему клад. И что же? — в финале Дантес осознает, что для счастья нужен не весь мир, а единственная женщина и покой.)