Книга Кома - Эргали Гер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-во. Действительно, совсем другой ритм.
Она говорила и говорила, говорила-рассказывала, но слова сыпались просто так, стрекотанием, словно вышибло пробки и пережгло звук, а говорили – как в немом кино – подрисованные прожекторы сверкающих, умоляющих глаз, большой свежий девичий рот, крепкий румянец, розовые веснушки над воротом легкой домашней маечки… Да она меня хочет, сообразил наконец Акимов. Она хочет меня наградить за джентльменское отношение к Дусе, причем немедленно, расчет на месте, достаточно протянуть руку к полной груди и… Стоило лишь чуть-чуть поднастроиться на эту волну, на пьяную Танину взволнованность, как в голову знакомо ударила кровь и срезонировала ответной взволнованностью: вожделение, проснувшись, приподняло свою лохматую львиную голову, показало зев, наложило теплую мягкую длань с острыми коготками… Танец с саблями. Танец с цаплями. Вот оно, успел подумать Акимов, чувствуя, как затягивает, властно влечет этот полуоткрытый рот, блестящие, крупные белые зубы и пухлые вишни-со-сливками губы, услышал тамтамы сердца, бешеный ритм ритуального танца, рот-водоворот, из которого ой не выскочишь на ходу… Взгляды их встретились, вошли друг в друга, искря коньячными искрами, потащили за собой – как будто мягкая львиная лапа легла на затылок, – в последний момент Акимов соскочил и играючи ушел влево, за бутылкой с остатками коньяка.
Вот это да, подумал он, дрожащей рукой разливая коньяк по рюмкам. Так нельзя было. Тебе не выдержать испытания, потому что ты весь на рефлексах, пьянь, а рефлексы шуток не понимают. Таня опять закурила, он выпил и заговорил сам, облегчаясь, понес ответную чушь. Но теперь, голубушка, тебе будет труднее, это тоже такие правила. Только теперь, соскочив с крючка собственной глупости, Акимов испугался по-настоящему. Еще немного, и… Чуть не влип, зараза. Он знал себя, вот что было печально, и ни на йоту не сомневался, что выкарабкался, по сути, случайно – фифти-фифти, – а главное, не было никаких гарантий на будущее, если вот так сидеть в полуметре от Тани и искушать себя свежим восемнадцатилетним жарко дышащим телом. Она была похожа на яхту, только что спущенную на воду. Он затылком чувствовал палящее солнце, слышал рокот прибоя и вкусный, сочный скрип свежего дерева… Но мы не станем дожидаться следующего прилива, подумал он. Прекрасные серые глаза Дуси, сияющие, нежные, следили за ним из сизого табачного дыма, храня и оберегая, – но больше не надо сидеть, нашептывала она. Не надо, и все. Иди-ка ты лучше спать, Акимов.
Я люблю тебя, подумал он. И меня не возьмешь голыми руками.
Не надо доводить дело до голых рук, мягко возразила она. Иди спать, чучело.
– Ладно, – сказал Акимов. – Пора, наверное, на боковую.
– Пожалуй, – заторопилась Таня, тыча окурок в блюдце. – Пора. Ты где сегодня спишь?
Он показал на антресоли.
– Там.
Она посмотрела, задрав голову, сказала «ого», потом поблагодарила за «чудный день» – взаимно – и пожелала спокойной ночи, продолжая сидеть, потом улыбнулась и встала.
– Спокойной ночи, – ответил он, чувствуя себя пожилым Казановой и восторженным лопоухим подростком с крыльями за спиной. Прекрасные серые глаза Дуси сияли сверху, из табачного дыма, воск на крыльях плавился, перья пахли.Вот тебе и кульминация, подумал Акимов, в гордом одиночестве устраиваясь на антресолях: то ли орел на вершине Кавказа, то ли опять остался с носом. Одно, впрочем, не исключало другого.
Он достаточно высоко ценил в себе способность восторгаться и цепенеть при появлении в его жизни красивых женщин, даже если они появлялись всего на полчаса и в таком неподходящем месте, как городской транспорт. Влюбленность была трепетней, музыкальней самой изысканной любви; она была инфантильным кайфом на одного, да, родом душевного онанизма – зато не оставляла по себе выжженной души, как любовь уходящая… А еще влюбленность была непреходящим видом любви. Все увлечения, от детских до троллейбусных, продолжали в нем жить и радовать душу, порхая в свете воспоминаний праздничным роем эфемерид; они были как живая вода в сравнении с ненасытным, всепожирающим пламенем плотской любви – и этот пламень, и эта вода, борьба этих двух стихий мучительно осложняли и без того непростую жизнь корифея переводной прозы. Женщины всегда были «та» и «другая»; они ходили по его жизни парами, вздыхая друг о дружке и чуть ли не взявшись за руки, как лесбияночки. У одной были кудри, благоухающие, как фиалки, чистые глаза и сурово поджатые губы; она сказала ему: «Я Аретея». У другой были прозрачные веки, тонкие руки и нежные груди — во-во, – она сказала: «Я Трифея». И они произнесли хором: «Выбери одну из нас!» Но хитроумный Одиссей отвечал… Что он там отвечал? Ни фига, отвечал. Я пойду с вами обеими, отвечал сей поднаторевший в разгадках муж, догадываясь, что имеет дело с двумя ипостасями Афродиты. И пошел с ней, божественной, двуединой, а Акимов остался на антресолях один, совсем один, даже без тикающего будильника.
Причем с самого детства, вот что трогательно; «та» и «другая» сопрягались буквально с детского сада, а может, и раньше, еще до встречи с Акимовым. Самую первую девочку звали Рита – «та» – а «другую» он позабыл как звали, неважно: так, дрыгоножка. А Рита была красивая девочка, рослая, с пышными бантами, пухленькими запястьями, с неправдоподобно сияющими глазищами; на общем писклявом фоне она смотрелась немножко взрослой, в ней чувствовалось недетское, сдержанное достоинство. И она никогда не пользовалась туалетом, где стоял один унитаз для девочек, другой – для мальчиков. Вдумчивый наблюдатель, Акимов обмозговал это дело и согласился, что такая принцессная, такая красивая девочка не должна писать и какать. Вот она и не писала. Эта маленькая общая тайна долго вдохновляла его на какие-то благодарные, сладкие, слипшиеся чувства, пока однажды, забежав с прогулки в туалет первым, он не спугнул поспешно натягивающую розовые байковые трусики Риту. «Ага!» – уязвленно заорал маленький корифей, оттянул резинку трусов и отпустил, щелкнув принцессу по животику. Разочарование было чувствительным.
Параллельно с Ритой существовала другая девочка, вертлявая обезьянка, покорившая Акимова коронным приемом, а именно – умением доверчиво склонять голову ему на плечо, как взрослые на раскрашенных фотографиях. Под сомлевшим на солнце кустом акации, в двух шагах от песочницы они играли в мужа с женой, девочкина голова покоилась на плече Акимова, а сам он бросал грозные, победительные взгляды на Риту, скользившую по периметру игры под парусами своих ярко-синих бантов. Однажды на «тихий час» их с «другой» положили рядом – раскладушки стояли по две впритык – и она спросила, не хочет ли он потрогать ее под трусиками. Он хотел и заполз рукой в это пухленькое, немножко мокрое место с расщелиной, где жили комочки свалявшейся байки, и они лежали без сна, а потом обезьянка шепнула, что ей больше нравится Федя, который не просто держался за, а активно шевелил пальчиками.
Все уже было в том разреженном воздухе детства, подумал Акимов, непроизвольно пошевелив пальцами. Его проблемы были старше его – Трифея и Аретея, пламень и живая вода – он пришел на готовенькое в эту жизнь, как телец на заклание. Древний мир откристаллизовавшихся угольными пластами чувств; тройка червей, костяная фишка в таинственной, бесконечной, беспечной игре стихий. Его взяли тепленьким, с младенческого сна, несмышленышем; пространство и время его единственной жизни употребили, не спрашивая, а собственные его долгоиграющие амбиции были не в счет, так, обычным и даже приятным сопротивлением материала: просушенная древесина под острой стамеской плотника. Во как.