Книга Торжество похорон - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько дней спустя, когда мы весьма невинно возлежали рядышком, Жан чуть плотнее прижался ко мне и сказал:
— Думаю, я и в самом деле тебя люблю.
Я даже рот приоткрыл, вытаращил глаза и, легонько отодвинувшись, уставился на него:
— Неужели? Правда?
Вопрос звучал так, словно я — молодой муж, спрашивающий у своей благоверной, действительно ли она беременна. То, о чем говорят: «Вот счастье выпало!» — настигает нас внезапно, без нашего участия и заставляет вновь поверить, что мы еще можем сподобиться благодати, чьего-то особого внимания. Я обнял его за шею, угадывая, что в этом признании больше грусти, чем радости. Когда паренек — смотритель морга отворил нам двери комнаты, где покоилось мертвое тело, во мне еще неотвязно звучала эта фраза. Когда я бегом поднимался по лестнице, само движение тела придало ускорение трагическому действию во мне — и тут я увидел Жана. Я хотел приблизиться, но смятение и ужас на секунду пересилили мою любовь, и я остановился. Во мне шла борьба. Я боролся, закрыв ладонями залитое слезами лицо. Этот жест был воплощением ужаса. Все глядели, как я сражаюсь с пиявицей-отвращением, и видели присоски пальцев, опутавшие мое лицо. Теперь этот жест для меня священен, ибо он устанавливал связь между мной и смертью, царящей всего в двух шагах, над его гробом. Он стал тем, что связывает нас с Жаном. Одеревеневший торс, узлом сплетенные руки, клетка из пальцев вокруг лица — все это не что иное, как странный убор, изготовленный смертью Жана. А потом любовь взяла верх. Я подошел к трупу и поцеловал его каменный лоб. «Мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде». Мне хотелось умереть.
Я могу умереть хоть сейчас, говорил я себе. Кто меня удерживает здесь? Моя боль превосходит всякую боль. Если убью себя, я потеряю то преимущество, которое дадут мне будущие радости после того, как страдание утихнет. Но, прибавлял я, ничего не будет потеряно, потому что этих радостей еще нет. И еще нет даже того, кто их испытает, потому что он будет состоять из этих радостей. Предположим, что я сей же час убью Жана Жене, и тотчас из этой смерти родится Жан Жене… Здесь я обрезаю нить жизни. Готово. Мне не удастся сожалеть о грядущем, которого не будет.
С тех пор как я стал писать эту книгу, целиком посвященную культу смерти, общаясь с собой, я познал своего рода экзальтацию, в своем вихре увлекающую меня — хотя на все и наброшено, как покров, алиби трудов во славу Жана — ко все более интенсивной, отчаянной жизни, все к большей смелости. Вот только я уже не нахожу в себе смелости пускаться в лихие воровские предприятия и даже без страха встречать лицом к лицу ради их разрушения самые благородные человеческие установления. Я опьянен жизнью, насилием, отчаянием.
……….
Эпоха приучила нас к такой быстрой трансформации гангстеров в полицейских и наоборот, что никого не удивит, если сообщить, что один из могильщиков, попользовавшись, вытащил револьвер и направил его на девицу, в то время как другой, до того поигрывавший наручниками, нацепил их ей на запястья. Служанка нисколько не испугалась. Она просто подумала, что все происходящее — обычная для кладбищ вещь и случается с теми скорбящими, что остаются после похорон сидеть на чужих надгробьях. Она только попросила:
— А можно мне, мсье, зашнуровать ботинок?
Но оба бандита в толчки пустили ее перед собой, осыпая оскорблениями. Они называли ее шлюшонкой и целкой-невидимкой, они пинками допихали ее до маленького строеньица, часовенки, по архитектуре напоминавшей очень уменьшенную копию парижского Дворца правосудия. Это был склеп семейства Шемела-Рато. Парни впихнули туда служанку и закрыли за собой дверь. Она поняла, что стала пленницей. Перед тем как усесться на надгробную плиту, ей бы следовало взглянуть на каскетку одного из могильщиков: ей бы бросилась в глаза серебряная звездочка тюремного смотрителя. Она не подумала захватить свою шляпу, но на ее голове еще сохранилась, сдвинутая на ухо, диадема в форме звезды. Донос был в то время в очень большом ходу. Это соображение побуждает меня сказать несколько слов о себе самом и о своем месте в эпохе. Мне нравятся парижане, из ревностного безумного обожания красоты предавшиеся бошам. Человек прекрасен, когда он предает себя кому-то (кстати, я только что заменил определением «прекрасный» слово «великий», которое написал прежде). У этой красоты очень краткий век: всего лишь несколько дней опасности и веры, во время которых царила любовь. Уже немцы легализировали предательство, а позже, когда их погнали, генерал Кёниг провозгласил его нормой, расклеив о сем объявления по всему Парижу. Невозможно допустить, чтобы подобный приказ не соответствовал предрасположению целой эпохи. Все любят «давать», а пуще «продавать». Прилагают верноподданнически руку к сердцу и говорят. Слова убивают, травят, калечат, уродуют, грязнят. Я бы на это не жаловался, если бы пристроился к партии благочиния, но, рассматривая себя вне социальных и моральных установлений, где дело чести — навязывание мне правил приличия, обязательности, то есть в конечном счете тех принципов, приверженности к которым учат в школах, и возвысив себя до уровня добродетели, годной для собственного употребления, являющейся изнанкой добродетелей общественных, я, как мне кажется, добился того морального одиночества, где ко мне никто не доберется. Я возжелал себя предателем, вором, грабителем, доносчиком, человеконенавистником, разрушителем, презирающим всё и вся, подонком. Ударами топора и собственным криком я рассекал канаты, связывавшие меня с миром привычной морали, иногда же методично развязывал их узлы. Как подлинное чудовище, я бежал от вас, от вашего мира, от городов и институций. Познав ваш запрет на проживание, ваши тюрьмы и каторги, я открыл для себя области более пустынные, где моей гордости жилось привольнее. После таковых трудов, впрочем еще не довершенных, стоивших мне стольких лишений, продолжая упорствовать в сублимации мира, являющегося изнанкой вашего, я, увы, со стыдом обнаруживаю себя на берегу, более перенаселенном, нежели сама обитель Смерти. И люди, встречаемые мною здесь, добрались сюда легко, безопасно, ничего не обрезав. Они плавают во всеобщем отвержении, как рыбы в воде, и мне, чтобы добиться одиночества, приходится, увы, давать задний ход и украшать себя добродетелями, почерпнутыми из ваших книг. Чтобы познать мою печаль, пусть вспомнят о натуралисте, который мечтал подарить своему музею уникальнейшую в мире коллекцию бабочек. Он провел в джунглях тридцать лет, рисковал жизнью при всевозможных обстоятельствах, а когда принес в музей своих многоцветных насекомых, увидел там коллекцию еще более разнообразную, нежели та, ради которой положил столько трудов. Перед лицом такого несчастья он застыл со слезами ярости на глазах. А служаночка попала в плен.
……….
Когда меня привезли в тюрьму, была ночь. Попка подвел меня к камере и оставил стоять носом к стене: он забыл ключи. Тюрьма была переполнена разгоряченными людьми: сильными, полуголыми, натертыми чесноком, а рядом с ними жались по стенкам какие-то вялые, грязные и маловыразительные существа. Но даже их отверженность, перетираясь, освежала камеры. Я напряг все уши моего тела. В полутьме произошла какая-то короткая, очень быстрая схватка. На секунду все в камере зашаталось. Кто-то заворчал, другой спросил: