Книга Сын вора - Мануэль Рохас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что я мог про это думать?
«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…
«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…
На следующий день, если судить по мрачным взглядам, которые он бросал в мою сторону, я понял, что был плохим слушателем. Каждый заключенный считает, что его дело — самое главное, и он прав. Решается твоя судьба, виновность или невиновность, быть тебе на свободе или в тюрьме; иной раз ставятся на карту сама жизнь, честь, благополучие и спокойствие семьи: ведь что раздавлено судебной машиной, того уж не вернешь, не восстановишь, не построишь вновь. Но если каждый вправе считать свой случай самым важным — это можно понять, как понимаем мы страдания больного, — то никто не убедит меня, что его преступление, если действительно налицо преступление, — это самый интересный и самый увлекательный случай во всей тюрьме. Нет, тут уж увольте. Если вы находите свой случай из ряда вон выходящим, это ваше дело, а я хочу спать.
Утром я вернул ему одеяло, поблагодарил и подошел к решетке: начинался новый день. Вдруг меня захлестнула волна неприязни к этому человеку. Почему он укоризненно смотрит на меня? Разве я виноват, что его угораздило совершить такое идиотское преступление, что его рассказ не показался мне интересным, что мне неохота выслушивать его излияния и что я чуть было не заснул на первом слове? Если он любил жену и детей, чего же он не поддал этой девчонке под зад или пусть уж заранее разбил бы себе голову об стенку, когда еще не поздно было. А теперь все его жалобы, и раскаяние, и запоздалая ненависть к девушке выглядят глупо и смешно. Да и какое мне до всего этого дело? Пусть катится к черту!
Больше я с ним не разговаривал: девчонка нас разлучила. Часов в девять утра меня и еще нескольких человек перевели по чьему-то таинственному приказу в другую камеру. Так я расстался с моими товарищами по несчастью. Мы встретились еще один раз у судьи, вызвавшего бунтовщиков, чтобы прочитать новое обвинение, составленное на основании свидетельских показаний хозяина ювелирного магазина и его приказчика, подслеповатого субъекта, который, кстати сказать, принял секретаря за одного из арестованных; хозяин и приказчик тут же нас опознали. Так я расстался и с моим угрюмым доброжелателем. Но потом, уже поздно ночью, когда прошел приступ неприязни, я затосковал по нему: пришлось спать без одеяла.
Мои новые соседи наверняка имели на своем счету что-нибудь поинтереснее, чем мой раскаявшийся грешник, а вот предложить мне одеяло никому из них в голову не пришло, или просто лишнего не было.
Я просидел там уж не знаю сколько дней — десять, пятнадцать, — и все безнадежнее, туманнее и беспросветнее представлялось мне будущее. У кого просить помощи? Народ в камерах без конца менялся: одни уходили, другие приходили — кто впервые, а кто попадал снова; все было зыбко и неопределенно. Я валялся на голом полу, у меня даже газеты не было, чтобы прикрыться. От холода я поминутно бегал к параше. И однажды грянуло: я проснулся с головной болью, и уже к вечеру озноб сотрясал все тело — меня било, точно припадочного. Я крепился, пока не потерял сознания, свалившись замертво на пол. Заключенные позвали жандармов, те — начальника караула, а он — врача, и меня перевели в лазарет. Тут началось: бред — я грозился убежать, — температура сорок градусов, воспаление в левом легком, бешеный пульс, примочки, компрессы, бесконечные компрессы, и притом горячие, как можно более горячие, до ожогов. Да оставьте меня, не трогайте! Позовите маму! Мама! Это ты? Мама, мама, укрой меня! Мне холодно, пить хочу, дай воды, холодной воды! Я же вам сказал — отстаньте! Что вы ко мне привязались? Мама! «Помогите связать его, а то он кровать своротит…» Воды! «Ну, как он?» — «Плох, бедняга». Пожалуйста, позовите маму!
Прошло три месяца. Я был в Кордильерах. Однажды утром я проснулся со странным, мне самому непонятным, тревожным чувством, что вот-вот случится или уже случилось что-то необыкновенное. Меня поразила непривычная для этого часа тишина — ни голосов, ни шарканья ног, ни звука. После вчерашнего дикого воя ветра, который и сейчас еще стоял у меня в ушах, удивительно было проснуться в этом безмолвии.
Хотя я уже привык к ветру, он все же внушал мне страх, особенно ночью, когда лишь свист и завывания выдавали его присутствие; днем по крайней мере я его не только слышал, но, казалось, видел — и не только казалось, а на самом деле видел его, видел в работе; видел, как все вокруг гнется под его тяжестью, как он сплющивает людей, вернее, они сами, наткнувшись на ветер, сплющивались и ужимались, чтобы спастись от него. Ветер яростно хлестал, хотел сорвать шляпу, пончо, брюки, вырвать изо рта сигару, отнять спички и даже документы, запрятанные в карманы. Если ветер внезапно слабел, переставая трепать свою жертву, то людям стоило больших усилий не ткнуться носом в землю, удержаться на ногах. Ну, а если ветер подгонял в спину, дул, как говорится, в корму, то людей разбирал неудержимый смех; казалось, добрый сказочный великан ласково хватает их за штаны, берет за шиворот и гонит что есть мочи вниз под гору. Ветер спускался с холмов в долину Рио-де-лас-Куэвас, и хотелось повернуться к нему лицом и по-дружески, полушутя-полусерьезно крикнуть: «Перестань, бездельник!» Но кому кричать? И на тебя нападал новый приступ смеха. Ведь это всего лишь ветер. А что ему крикнешь, ветру? Телефонные и телеграфные провода гудели и плясали, а временами, когда ветер долго не отпускал, провода гудели еще громче, невероятно вытягивались и прогибались, словно на них навалилась непосильная тяжесть. Из моего убежища за скалами мне было хорошо видно, что провода едва выдерживают. И тогда я говорил себе: «Сейчас они лопнут», но они не лопались, а гудели и плясали, пока новый яростный шквал не прекращал эту пляску. Я видел, как ветер трепал мулов, тащивших к шахтам огромные тюки и листы железа, как он — в это трудно поверить — вздымал навьюченных животных в воздух, а потом опять бросал на дорогу, катил сотни метров по горе, переворачивая со спины на брюхо, и швырял на камни. Днем ты мог его хотя бы видеть. А ночью — ночью все было по-другому: ночью ты его не видишь, только слышишь, и оттого тебе делается страшно, потому что все невидимое и все непонятное, недоступное вызывает у нас страх, а если мы еще слышим это невидимое, то страх наш увеличивается во сто крат. Сейчас мне кажется, что мы жили по соседству не с ветром, а с диким зверем и даже к нему привыкли, но все равно его боялись — боялись днем и ночью, особенно ночью, в темноте, когда его не видно, а он всех видит и кружит вокруг палаток и трех-четырех домишек, которые среди них затесались, — выламывает двери, окна, стонет в щелях, завывает в трубах и дымоходах. Палатки он стегал со всех сторон, и они мелко дрожали, точно мокрые псы. Казалось, рука великана, невидимая и сильная, рвала веревки и пыталась откатить тяжелые камни, прижимавшие к земле нижний край парусины. Иногда, ложась спать, мы боялись, что ветер вот-вот ворвется внутрь и вдавит нас в землю или сдерет палатки и оставит нас под леденящим горным небом.
Случалось, он затихал в полночь и к утру не появлялся; тогда люди, животные и даже дома и горы распрямлялись, начинали дышать полной грудью. Люди оживали и радовались жизни, как оживают жители поселка, узнав, что разбойник, годами безжалостно грабивший их дома, с божьей помощью убит или навсегда исчез с их горизонта. Иногда ветер дул днем, и тогда скалы и земля вокруг бывали чисто подметены — ни одной бумажки, ни соринки, ни огрызка; а пыль и песок, которые обычно набивались в расщелины, точно прилипали к камням, точно вдавливались в них. Стебельки вереска, пробившиеся меж камней, отплясывали дикий танец, соперничая с телефонными и телеграфными проводами; правда, сорвать их ветру было не под силу: они пригибались к земле и снова выпрямлялись, а потом опять сгибались и сгибались в почтительном поклоне. Когда крепчал ветер, то женщины — они и вообще-то там были наперечет — не выходили из дому, и если бы кто встретил одну из них на улице, то удивился бы не меньше, чем верблюду или пеликану.