Книга Цвет винограда. Юлия Оболенская, Константин Кандауров - Л. Алексеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После последней фразы Кандаурова пауза просто необходима.
Нужна она и для того, чтобы подумать о чтении старых писем и о погружении в минувшее, в личную историю на пороге глобальных событий, так напоминающее укрытие в раковине, когда вокруг бушует океан. Его размалывающий вал оставит на ней свой след. Но летом семнадцатого для наших героев, остро переживавших свою разделенную соединенность и невозможность ее преодолеть, замаячил другой свет – прошлого, поманив еще одной возможностью бытия – за пределами настоящего. Возможно, именно тогда, при разборе кандауровского архива, у Оболенской впервые возник замысел книги – об искусстве и его людях, которым только и принадлежит время…
Мы взяли на свои плечи маленькую крупицу того, что должен делать человек по отношению к людям всего мира. Эта крупица мала, но смысл ее очень важен, и тяжел путь, по которому придется ее нести. Без веры его не пройти.
Нас выгнали из рая, из храма, каким когда-то была для нас земля, теперь и заглянуть туда нет возможности.
Ненарушаемое «единство раковины» поддерживал «океан» единого культурного пространства, интеллектуальная роскошь которого казалась неизбывной. Столичные и зарубежные новости, пресса, новинки книжного рынка свободно достигали провинции. Литературно-художественные вечера, концерты и выставки собирали большие и малые залы. Гастролировали, объезжая города, известные и будущие знаменитости – как не вспомнить турне футуристов, будораживших публику в последнюю предвоенную зиму. Расстояние до Крыма измерялось всего лишь сутками пути, письма регулярно преодолевали его, а отъезд за границу означал расставание если и надолго, то не навсегда.
Революция и Гражданская война, разорвав страну, смешали реалии и мифы, игры и трагедии. Те, кто «вышли в путь в закатной славе века», вместе снастившие одну ладью и напрягавшие крылатый парус, оказались словно на разных островах – далеко друг от друга. Лопнувшее пространство затруднило пути, увеличило расстояния и неизбежно обернулось километрами, разделяющими души. Слишком разный по мироощущению опыт – несчастий, потерь, ожиданий, иллюзий – накапливался у каждого.
Петроградско-московский образ культурной «России в грозе и буре», расколотый, крошащийся, не цельный, все еще был движим игровой карнавальностью Серебряного века. В столицах эмоции и экстатические упоения в ожидании то ли «конца», то ли «края» выплескивались на эстрадах, в поэтических кафе, клубились в домах и дворцах искусств, разыгрывались в театральных студиях, полускрыто или тайно обсуждались в интеллектуальных сообществах самых разных политических взглядов и устремлений.
На юге этот образ был иным. «Крым эти годы – “дно преисподней”, – писал Волошин Кандаурову в марте 1922. – Что страшнее – прошлая зима – зима крови или эта “зима голода” – не знаю. На улицах валяются и умирающие от голода и трупы. И уже никто не обращает внимания ни на тех, ни на других»[353].
Волошин трагедию «нового Смутного времени» воспринял как мыслитель, пророк, создавая произведения сложной художественной формы и рассылая их по всем знакомым адресам: «Я все это время живу стихами». Когда же приходилось иметь дело с грабителями, насильниками, убийцами – как человек христианской души: «Неужели в Москве еще не понимают, что большевики вовсе не партия, а особое психологическое состояние всей страны, от которого надо лечить именно постоянным общением, а вовсе не равносильной нетерпимостью» (15 июня 1918)[354].
В его поэзии сплавлялись исторические темы, аналогии, библейские мотивы, отражая насущные злобы дня, вражду и кровь, разделившие мир. «Совсем новые слова опять появились у Вас и ритмы неожиданные, и хорошо, что именно для России. Только у Блока я так чувствую музыку страны»[355], – писала Оболенская, все больше проникаясь стихами и понимая, в какого большого поэта вырастает Волошин.
Великая французская и та, что перед глазами, обретали один масштаб, «пересекаясь» параллелями, перекликаясь именами:
Можно представить, как звучало это в Крыму и читалось в Москве… «Кто передаст потомкам нашу повесть?»; «Тот, кто не горел здесь, в этом пламени – поймут ли? Что прочтут?» – волновался Волошин. Его письма становились жестче, а стихи, вбирая и прессуя в себе происходящее, обретали трагическую избыточность, выходящую за пределы искусства. Оболенская это принимала: «Для меня по-прежнему многое не стихи, а что-то более страшное – некоторые я не могу читать не только вслух, но и для себя, так они страшны. Эта особенность, впрочем, и раньше у Вас иногда мелькала, только тогда это касалось более далекого. Сейчас я не могу решить, хорошо это или нет (вот этот избыток, который “больше” стихов). Несомненно только, что иными им быть нельзя и что они необходимы такими, какие есть»[356].
Осознание миссии, которой следовал Волошин, стало не только источником его поэтической силы, но и будто защищало, делая неуязвимым, когда прежняя вездесущность превратилась в неутомимую потребность исторического свидетельства, а участие в человеческих судьбах вмешивало в опасные обстоятельства. «В ревущем пламени и дыме» позиция «над схваткой», помощь не только своим, например Мандельштаму, арестованному белогвардейцами в 1920-м, но и незнакомым чужим, независимо от «цвета» убеждений, вызывала разные суждения. «У власти были красные – он умел дружить с красными; при белых – он дружил с белыми. И в то же время он всячески хлопотал перед красными за арестованных белых, перед белыми – за красных»[357]. Однако то, что с расстояния двадцати последующих лет описывалось Вересаевым как легкомысленная мимикрия или парадоксальное щегольство, в синхронном событиям времени означало совсем иное. Бытие поэта как ощущение избранничества, рискованной грани между жизнью и смертью, пройти по которой и означало «выиграть». А главное – понять и, пропустив сквозь себя, выразить исторический смысл происходящего как испытание, Божественный промысел на пути между разрушениями и обновлениями, которым вечно следует Россия.