Книга Дневник ее соглядатая - Лидия Скрябина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А может, мы никак не могли с Павлушей выбраться из-под тифа. Единственным утешением было доплестись до какой-нибудь ложбинки в горах, упасть в душистую траву и задремать на прогретой солнцем земле. Город внизу суетился, звенели трамваи, сновали люди, визжали дети, но мы уже не были жильцами этого суматошного белого света.
Павлуша ходил за мной всюду как тень. Он рос тихим, ласковым, мелким телом в отца и молчаливым в мать. После истории с нападением на хутор, когда его сосед-ингуш привез на арбе, Павлуша немного заикался и при волнении вспыхивал лихорадочными красными пятнами по лицу и шее. Он очень тяжело перенес покалеченность Евдокии, она ему в прежней жизни нравилась, и он больше всех за ней больной ухаживал. Теперь Павлуша редко даже летом выходил из дома. Чаще всего он целыми днями, как и я, валялся на матрасе в нашей конурке и, уставившись в потолок, о чем-то думал. Сережа считал его дурачком.
Прикорнула я как-то рядом с Павлушей, и снится мне сон. Яркий солнечный день, и поле, все сплошь заросшее огромными красными маками, как бывает на горных лугах в мае. Маки высокие, почти до пояса, и так густо цветут, что все вокруг красное. Ветерок качает маки, и солнце ярко светит, а издали, раздвигая маки, идет ко мне мой муж Ванечка.
Он в белой черкеске осетинской ручной выделки. Газыри на солнце блестят. На голове парадная папаха из белоснежного курпея. А лицо встревоженное, и идет он быстро, почти бежит ко мне. В больших синих глазах отчаяние. Протягивает ко мне руки и, не добежав до средины поля, падает. Одни маки колышутся.
Вскочила я с криком: «Десять часов! Десять часов!» Выбежала во двор, потом на улицу. Меня соседи пытались поймать, но я рвалась из рук. Потом осела на землю как подкошенная, и назад они меня тащили почти волоком, уже в бреду. Позвали врача. Тот сразу определил: «У нее возвратный паратиф».
И снова я месяц провалялась без сознания, а может, и год. А очнулась от нежного, родного прикосновения. Оказывается, я лежала на материнской перине, которую наша жиличка-прачка отбила у соседей. Пока мы первый раз год назад тифозные валялись без сознания, все наши пожитки растащили. Вернувшаяся домой перина, как материнские руки, меня вылечила.
Прачка Настя Чикало оказалась очень доброй. Утром приносила мне чай с вином, потом супчик жидкий, тыкву печеную. На пятый день я уже могла одеться, покачиваясь встать с постели и, держась за стол и стены, сделать свои первые шаги к высокому полуподвальному окну.
Я слегла 17 ноября 1921 года, а теперь уже был январь 1922-го. За окном падал снег, весь двор утопал в мягкой лебяжьей перине, наподобие маминой. Все было тихо, сонно. Я смотрела, как медленно, словно нехотя, планируют с неба снежинки, и чувствовала, что в моей душе так же сонно и замедленно движутся думы, куски каких-то воспоминаний, что было, что будет, и ничем они меня не тревожат. Я только тихо радовалась, что жива.
Продукты для меня из своего пайка, оказывается, выдавал Насте тот самый молодой военный, что поселился в моей комнате. Он после рассказал мне, что на комоде осталась моя фотография, и он в меня влюбился по фото. Все собирался завести знакомство, а тут я с тифом слегла.
Мой спаситель и кормилец стал к нам наведываться и Павлушу привечать и подкармливать. И звали его тоже Иваном. Был он при новой власти большим человеком, хоть по виду совсем мальчишка, каким-то уполномоченным по контролю за чем-то, чуть ли не из ЦК партии.
А через неделю после моего выздоровления принес мне почтальон письмо. Конверт грязный, весь измят. Адрес писал кто-то малограмотный – как курица лапой. Письмо из соседнего Мелитополя, а шло из-за полной неразберихи во всех конторах и на железной дороге больше двух месяцев.
Вскрыла я конверт, а там листок из ученической тетради, порядком измусоленный: «Уважаемая гражданка! Пишем вам печальную весть. Муж ваш Иван Александрович Михайлов был арестован на теплоходе «Абхазия» при возвращении из Марселя и предан реввоенсуду. Я дал слово передать его жене крест золотой и обручальное кольцо именованное. И указать, где он зарыт на мелитопольском кладбище. Его прямо там расстреляли 17 ноября в 10 утра. Я его просьбу выполняю, сообщаю вам о его конце. С глубоким к вам уважением. Мой адрес…»
Выходит, сон мой был в руку.
Долго я хранила это письмо, все выжидая удобного момента поехать в Мелитополь, да так и не собралась. Вто время поезда на всем Кавказе ходили нерегулярно. Билеты продавались только командировочным по спецпропускам. А по своим частным нуждам люди ездили зайцами, ютясь на платформах, на площадках товарных вагонов и даже цепляясь за буфера. Все кругом было наводнено бандами грабителей, которые и узлы, и мешки с продуктами, да и самих безбилетников стаскивали на ходу баграми в чисто поле, где зимой замерзнуть, если тебя не прибьют, было проще простого.
Машинисты, заметив нападение или слыша крики пассажиров, только подбавляли ходу, чтобы скорее проскочить опасное место, боясь, как бы их самих багром не выволокли из кочегарки.
А когда наступила весна, я подумала, что уже поздно ехать. Время было зыбкое, наверняка уже нет в живых этого человека, да и золото было слишком опасной реликвией. Вон у нас еще в девятнадцатом мама припрятала на черный день нательные кресты, так красноармейцы нашли при обыске, забрали на нужды революции, а нас чуть не прибили. А через месяц, когда с обысками пришли белые, те у нашего жильца-фотографа забрали даже костюм и часы-луковку. Отец тогда всего на два дня приехал на побывку, но пошел к атаману отдела и сказал: «Я терский казак и не позволю позорить казачество из-за мелкого мародерства». Костюм вернули, а часы заныкали.
Вообще-то этот фотограф был тоже подпольщик, он потерял ногу на германском фронте и теперь ходил с деревянной. А фотоаппарат ему купило подполье вскладчину, он нанялся фотографом в городской парк «Трек» для заработка и чтобы снимать нужных людей для подполья. Там по воскресеньям весь город собирался. Но это, конечно, еще в царское время, до семнадцатого года. Да, костюм ему вернули, но то костюм, а у мужа моего крест был замечательный с камнями и кольцо с тремя изумрудами. Так я и не поехала.
Шел уже двадцать второй год, а покоя все не было. На Кавказе организовалась Горская автономная республика, и все шептались, что будет она жить по законам шариата. И на здании горисполкома висел портрет не Ленина, а Шамиля. А под ним было растянуто полотнище: «За советскую власть, за красный шариат!» Большевики победили белых, но не горцев – прав был полковник Рощупкин.
Сунженская станица стала аулом Акки-Юрт, Воронцовско-Дашковская – Таузен-Юрт, Фельдмаршальская превратилась в Алхасте, Тарская – в Ангушт, а наш Тарский хутор – в Шолхи или Галгай, не помню уж.
Те станицы, что были дальше, у чеченцев, тоже все переименовались. Михайловская – в аул Асланбек, Романовская – в Закан-Юрт, Ермоловская – в Алхан-Юрт. Словно там никогда русские и не жили, не любили эту землю, не хоронили в ней своих дорогих покойничков, не ублажали своей кровушкой.