Книга Спиридион - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я был слишком стар, чтобы жить в настоящем, и слишком молод, чтобы жить в прошедшем. Я сделал выбор, я возвратился к ученым трудам и философическим размышлениям. Я начал все сначала, ибо имел основания считать неудавшимся все сделанное прежде. Я перечел с холодным терпением все те книги, какие прежде поглощал с неистовой жадностью. Я снова дерзнул исследовать землю и небо, творение и Творца, я вознамерился отыскать разгадку жизни и смерти, обратить сомнения в веру, возвратиться на развалины тех построек, которые сам же и разрушил, и возвести их на новых основаниях. Одним словом, я с тем же упорством стремился вернуть Божеству его возвышенную тайну, с каким прежде старался его этой тайны лишить. Именно тогда понял я, как легко разрушать и – увы! – как трудно строить. Одного дня довольно, чтобы уничтожить то, что созидалось в течение столетий. Движимый сомнением и отрицанием, я летел вперед семимильными шагами; возжаждав обрести толику веры, я предпринял труды, на которые ушли годы, и какие годы! Годы, полные тягот, колебаний и печалей! Каждый день их был полит слезами, каждый час наполнен борениями. Анжель, Анжель, несчастнейший из смертных есть тот, кто, взявшись за дело исполинское, поняв его величие и важность, забыв из-за него покой и сон, ощущает, что изнемог в пути и что силы его на исходе. Злополучнейший из сынов человеческих есть тот, кто возмечтал о премудрости, уму его недоступной! Прискорбнейшая из участей есть участь поколения, которое в муках и тревогах тщится добыть знания, скрытые от человеческих взоров вплоть до лучших времен! На зыбучих песках желал я воздвигнуть святилище нерушимое; однако недостало мне ни кирпичей, ни фундамента. Век мой имел понятия ложные, обладал познаниями неполными, выносил о прошлом и о настоящем суждения ошибочные. Я знал это, хотя изучал историю людей и Божьего мира по книгам, слывшим безупречными; я знал это, ибо, на беду, всемогущая логика души моей всякую минуту опровергала логику этих книг. О если бы мог я перенестись на крыльях мысли к источнику всех человеческих знаний, исследовать всю поверхность земного шара и все его недра, угадать далекое прошлое земли по тому праху, коему служит она гигантской усыпальницей, и по тем руинам, в коих погребли бесчисленные поколения память о своей жизни! Но мне приходилось удовлетворяться наблюдениями и предположениями ученых и путешественников несведущих, высокомерных и легкомысленных. Порой, движимый жаждой познания, я принимал решение сделаться миссионером, дабы самолично исследовать славные руины, чей язык остался непонятым, самолично извлечь из-под спуда неведомые сокровища, чьи тайны остались нераскрытыми. Но я был стар; здоровье мое, ненадолго поправившееся благодаря свежему горному воздуху, вновь ухудшилось из-за монастырской сырости и ночных бдений над книгами. И то сказать, как много времени потребовалось бы мне для того, чтобы приподнять хотя бы уголок той завесы, что скрывает тайну мироздания! Вдобавок мелочи – не моя стихия; упорный труд людей дотошных и прилежных восхищает меня, но сам я создан для другого. Я знал, что человеком действия мне не быть ни в политике, ни в науке; мне пристали рассуждения более общего и более возвышенного порядка; я желал возводить постройки гигантские, желал выстроить на основе всевозможных сочинений и всевозможных штудий просторный портик – вход в науку грядущих веков.
Меня влек не анализ, но синтез. Из всего я жаждал извлечь вывод, но вывод не подтасованный и не навязанный извне; даже под страхом смерти я не принял бы того, с чем не согласны мое сердце и мой разум, мои чувства и мой рассудок, и это свойство обрекало меня на вечную муку, ибо жажда истины неутолима, и всякий, кто не может довольствоваться подсказками гордыни, страсти или невежества, обречен страдать беспрерывно. О! – восклицал я нередко, отчего не могу я уподобиться тупому монаху из картезианской обители, отчего не могу, как он, впасть в состояние скотское, отчего не могу, как он, страшиться ада и трудиться, как ломовая лошадь, на монастырском огороде в ожидании того дня, когда останки мои удобрят этот клочок земли? Отчего не могу зарабатывать покой, читая молитвы, а нагуливать аппетит и прогонять докучные мысли, работая мотыгой, отчего не могу умертвить ум свой еще при жизни?
Порой мне случалось даже завидовать тем из наших монахов, кто составлял исключение из общего правила и сохранил истинное благочестие. Помнишь отца Амбруаза, который умер в прошлом году, как они выражаются, в святости: он изнурял себя постами и умерщвлял свою плоть не из лицемерия, а по зову сердца. Однажды ночью лампа моя погасла, а я не успел закончить работу и решил попросить огня у кого-нибудь из монахов; дверь в келью Амбруаза была открыта, и я вошел туда бесшумно, ибо предполагал, что хозяин кельи молится, и не хотел ему мешать. Амбруаз, однако, спал, причем лампа светила ему прямо в глаза. Каждую ночь уже сорок лет кряду он укладывался спать при зажженной лампе, ибо боялся заснуть слишком глубоко и хотя бы на минуту опоздать в церковь на службу. Свет, падавший отвесно на его увядшее лицо, подчеркивал губительные последствия добровольной муки. Амбруаз спал не лежа, а полусидя и притом одетым, ибо не хотел тратить ни единой минуты на бесполезную заботу о собственном удобстве. Долго смотрел я на его вытянутое лицо, на черты, обострившиеся от поста духовного даже сильнее, чем от поста телесного, на впалые щеки, напоминавшие тончайший пергамент, на высокий желтый лоб, блестевший так, как будто его натерли воском. Поистине то был не живой человек, а скелет, иссохший вместе с кожей, труп, который люди забыли похоронить, а черви отказались есть, потому что плоть была слишком тоща. Сон его походил не на покой жизни, а на бесчувственность смерти: ни единый вздох не волновал его грудь. Мне стало страшно, ибо передо мной был человек и не живой, и не мертвый; глазам моим предстала жизнь в смерти, нечто, не имеющее ни названия в языке человеческом, ни места в мире Божьем. И вот это-то святой? – думал я. Разумеется, даже первые пустынники не держали более сурового поста, не обращали к Богу более ревностных молитв. И тем не менее я не испытывал к этому святому ни почтения, ни сочувствия; вид его не вызывал в моей душе ничего, кроме ужаса. Разве мог Господь сжалиться над этим смертным, самовольно приближающим свою кончину? А я, человек, разве мог я восхищаться этой бесплодной жизнью, этим ледяным сердцем? Каждую ночь, старик, ты зажигаешь лампу, подобно страннику, спешащему покинуть ночлег до зари, – но кому ты сам указал дорогу в ночи? Кого ты сам направил по верному пути при свете дня? Кому помог ты в своем долгом благочестивом хождении? Земле ты не дал ничего – не оставил наследника физического, не создал плода умственного, ничего не сделал руками, никого не полюбил сердцем. Ты думаешь, что Господь создал землю исключительно ради того, чтобы ты мог очищаться от скверны; ты полагаешь, что исполнишь свой долг перед нею, завещав ей свои кости! О, недаром ты страшишься и трепещешь, готовясь предстать перед Предвечным! Найдешь ли ты в свой последний час слова, которые откроют тебе врата райские? Раскаешься ли хоть на минуту в страшнейшем из преступлений – в том, что ты не любил никого, кроме самого себя? С этим мыслями я вышел бесшумно, не став даже зажигать свою лампу от лампы этого эгоиста; с того дня собственное ничтожество казалось мне предпочтительнее того, в каком коснеют святоши.
Душа моя, тщетно искавшая верный путь, пребывала в вечном смятении и вечной тревоге, однако я должен был испить до конца чашу усталости и отчаяния, чтобы согласиться со страшным приговором: я бессилен сделать то, что хотел. Сегодня я не стану лукавить: я знаю, что грешу гордыней. Да, я убежден, что с самого начала был гордецом и остался им по сей день. Всепоглощающая жажда истины – чувство почтенное, однако и ему опасно предаваться сверх всякой меры. Нам надобно напрягать все силы, дабы возделывать поле грядущего; однако когда силы иссякают, надобно смиренно довольствоваться тем немногим, что удалось сделать; надобно уподобиться наивному пахарю и сесть подле борозды, нами проведенной. Небесный друг, являвшийся мне, не раз наставлял меня на сей счет, но я так и не сумел воспользоваться его уроками. Воистину жажда бесконечности сводила меня с ума. Живи я в миру и не питай видов более возвышенных, я алкал бы славы и побед; я брал бы пример с Карла Великого или Александра Македонского, а не с Пифагора или Сократа; я мечтал бы о власти над миром; я сделал бы, возможно, немало зла. Благодарение Богу, жизнь моя подходит к концу, и главное преступление мое состоит в том, что я никому не сделал добра. Воротившись в монастырь, я мечтал продолжить свои ученые занятия с пользою для человечества и написать обширный труд о возвышеннейших вопросах религиозных и философических. Я, однако, не взял в расчет свой возраст, не расчислил своих сил. Мне уже исполнилось пятьдесят, а каждый год моих двадцатипятилетних страданий стоил века; вдобавок мне не хватало для работы сочинений, заслуживающих доверия, поэтому я решил ограничиться закладкою фундамента и набросать план моего труда, дабы мне было что завещать человеку, способному продолжить мои разыскания самостоятельно или с помощью третьих лиц; размышляя об этом, я вспомнил свою юность, тайну, которую завещал мне Фульгенций и которая была завещана ему Спиридионом; я пришел к выводу, что настала пора извлечь рукопись из могилы. Теперь мною двигало не заурядное тщеславие, не холодное любопытство, но и не суеверное покорство: теперь меня вела искренняя потребность расширить круг собственных знаний и принести пользу людям, извлекши из этого документа – по всей вероятности, драгоценного – важные сведения касательно тех проблем, какие я стремился разрешить. Мне казалось, что мой долг заключается в том, чтобы рано или поздно обнародовать таинственную рукопись, ибо, как бы ни относился я к тем странным узам, какие связывали мой дух с духом Эброния, я продолжал быть уверенным в величии этого человека.