Книга Лира Орфея - Робертсон Дэвис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А третий смех? Это был Смех Разума, верно? Вот такого Бога, кажется, можно полюбить — такого, который «воссмеял в жизнь» разум, как только уготовал для него место. Древние мыслители считали, что разум — это Гермес, а Гермес — очень подходящее олицетворение Разума, ибо он чрезвычайно многообразен, изменчив, двойствен, неоднозначен, но если воспринимать его правильно, то он — жизнерадостнейшее творение в своей неустанной изобретательности. А что было дальше?
Четвертый смех называется Смехом Продолжения рода — сюда относится не только секс, но всякий рост и размножение. Все же секс был определенно частью этого смеха, если и не всем смехом; как, должно быть, смеялся Бог, ошеломляя Гермеса такой невероятной задумкой! И как, должно быть, смеялся Гермес, когда эта великолепная шутка до него дошла! Хотя Бог и Гермес наверняка знали, что до многих людей она так и не дойдет и что они даже, если можно так выразиться, испортят шутку. И вот — чтобы справиться с людьми, не понимающими шуток, Бог рассмеялся опять, и возникла Судьба, или Предопределение. По сути, тот самый воск, на котором, как уверял Даркур, мы все оттискиваем свою печать, не всегда зная, что она такое.
Господь, катаясь от смеха на своем престоле, знал, что Судьба не может работать вне определенных рамок. Поэтому он, видимо уже изнемогая от смеха, воссмеял Время, чтобы Судьба могла действовать последовательно, и тем самым дал людям, лишенным чувства юмора, возможность до скончания веков препираться о природе Времени.
Но тут Бог — может быть, с подачи Гермеса — понял, что он, кажется, чересчур суров к созданиям, которые населят сотворенный мир. Он рассмеялся в последний раз, и плодом этого смеха стала Психея, Душа. Этот смех дал всему творению, и в первую голову — человечеству, шанс соприкоснуться с Господним весельем. Не овладеть им и, уж конечно, не понять его полностью, но найти способ присоединиться к нему хоть отчасти. Бедняжка Психея! Бедняжка Душа! С каким упорством наш мир мешает ей на каждом шагу! Он считает ее — если вообще вспоминает о ее существовании — мрачной, бестелесной девой, по большей части неспособной отличить свой духовный локоть от своей же метафизической задницы! И никто не понимает, что она — истинная супруга и соратница Гермеса.
Вот и все. От усилий, которые понадобились, чтобы выудить из памяти давно лежащие там сведения, Марию потянуло в сон. Но она еще успела осмыслить заново слова Симона, заклинавшего ее не морить голодом свою раблезианскую натуру. У Марии тоже есть Гермес и Душа, и она должна жить с ними в истинной дружбе, иначе перестанет быть Марией и ее брак пойдет под откос.
Ей нельзя забывать, что Рабле знал и любил легенды об Артуре и питался их духом, даже пародируя их. И конечно же, она будет сильнее любить своего собственного Артура, если не станет принимать его чересчур всерьез. Великодушие? Разумеется. Но избыток добродетели чересчур легко переходит в слабость.
Мария уснула. Артур, вернувшись около часу ночи и прочитав записку, улыбнулся с нежностью и пошел в другую спальню, чтобы не будить жену.
— Хотите, я покошу вам траву?
Казалось бы, простой вопрос. Но в устах Хюльды Шнакенбург эти слова, обращенные к доктору Гунилле Даль-Сут, были знаком полной капитуляции, актом признания вассальной зависимости — словно Генрих Четвертый стоял босиком на снегу в Каноссе.
Шнак и доктор работали вместе уже две недели. Только что подошло к концу их шестое совместное занятие. Начали они не слишком удачно. Доктор увидела в Шнак «женщину из народа» — не крестьянку, а городскую простолюдинку — и говорила с ней откровенно свысока. Шнак же увидела в докторе очередную скучную наставницу — может, и высокообразованную, но не очень одаренную, да еще и высокомерную. Если с Уинтерсеном Шнак была мрачна и сварлива, то с доктором — откровенно груба и злобна, доктор же отвечала ей ледяной вежливостью. Но вскоре они начали уважать друг друга.
Шнак всегда обязательно выясняла, в чем заключаются достижения ее преподавателей. Обычно это оказывался солидный объем ничем не примечательной музыки, разрабатывающей модное направление, но почти без экспериментов; что-то пару раз исполнялось и получило осторожное одобрение слушателей, которые были в курсе модных веяний; очень редко эти сочинения выходили за пределы Канады. Да, это была музыка, но она, если пользоваться выражением Шнак, не цепляла. Шнак искала что-нибудь поинтереснее. В опубликованных работах доктора Шнак увидела нечто такое, что ее зацепило. Такое, с чем — Шнак точно знала — она не может равняться, безошибочно узнаваемый, неповторимый голос. Впрочем, доктора никак нельзя было бы причислить к величайшим композиторам мира. Критики, как правило, называли ее работы «примечательными». Однако это были лучшие критики. Доктор, одна из лучших учениц Нади Буланже, впервые привлекла к себе внимание струнным квартетом, в котором слышался свой язык, индивидуальный голос, а не голос ее великой учительницы. Шнак приступила к чтению нот со сдержанностью, поначалу — даже с презрением; но потом сдержанность пришлось отбросить, ибо эту музыку несомненно отмечала дивная ясность мышления, выраженная традиционными методами, но в совершенно независимой манере. Работа была недлинная; для музыки — очень сухая, точная, строго обоснованная. Но более позднюю скрипичную сонату не стала бы высмеивать даже Шнак; она знала, что написанное ею с этим не сравнится. Говорить об уме в музыке — слишком туманно и недостойно музыкальных критиков, но подобрать другого слова не удалось бы. И каждая последующая работа Гуниллы Даль-Сут показывала тот же выдающийся ум: Сюита для кларнета и струнных, Второй струнный квартет, симфония скромных масштабов (по сравнению с капитальными трудами, требующими больше сотни исполнителей, по примеру мастеров девятнадцатого века), набор песен — настоящих песен, а не просто размеренных звуков, издаваемых голосом в состязании с роялем, и наконец — Реквием по Бенджамену Бриттену, от которого у Шнак перехватило дыхание. У нее больше не было сомнений: наконец-то она нашла своего Учителя. Реквием был даже не то что умный, а главное — глубоко прочувствованный и яркий; Шнак знала, что ей не хватает именно этих качеств, и, к своему крайнему удивлению, поняла, что жаждет их обрести. Она была вынуждена признать, что это — настоящая музыка.
Однако все статьи, посвященные доктору в различных справочниках, подчеркивали, что она сильнее всего именно как педагог. Она училась у Нади Буланже; специалисты по истории музыки утверждали, что она, как никто другой, воплотила в себе дух своей великой наставницы. Никто не утверждал, что она так же хороша, как Буланже, или отличается от нее; критики непоколебимо уверены, что ни один живущий человек в подметки не годится никому из покойников.
Значит, учитель? Такой, которого можно по-настоящему уважать? Шнак до сих пор не осознавала, что больше всего на свете хочет найти учителя; чтобы сделать это открытие, ей пришлось преодолеть собственное ослиное упрямство. И вот в конце шестой встречи она предложила покосить доктору газон. Шнак обрела своего наставника.
Газон и впрямь нужно было срочно косить. Доктору до сих пор не доводилось жить в отдельном доме, но кафедра музыковедения поселила ее в приятном домике на тихой улочке совсем рядом с университетом. Домик принадлежал семье профессора, который уехал в годичный саббатический отпуск, забрав с собой жену и детей. Домик был очень домашний, уютный. Мебель, хоть и не разломанная, громко свидетельствовала, что в доме живет семья с маленькими детьми. Во всех комнатах стояли книжные шкафы, на полки которых были плотно втиснуты книги — в основном по философии; другие книги, сколько уместилось, лежали на них сверху. Детские ручонки оставили следы на стенах; все кресла провисли под тяжестью философских седалищ. В доме не нашлось ни одного полного комплекта чашек или тарелок; ложки, вилки и ножи были все разнокалиберные, из нержавеющей стали, которая все же умудрилась заржаветь. На стенах висели портреты философов — которые, как правило, не отличаются красотой — и фотографии с конференций, на которых профессор и его жена были запечатлены в окружении коллег из разных стран. Доктор не знала, какой именно отраслью философии занимается хозяин дома, но это явно была не эстетика. Осмотрев новое жилище, доктор вздохнула, сняла со стен большую часть фотографий и поставила на каминную полку свое величайшее сокровище, без которого никогда надолго не покидала парижскую квартиру, — маленькую изящную статуэтку работы Барбары Хэпуорт. Доктор понимала, что больше с этим домом ничего не поделаешь.