Книга Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наш отъезд, который мы в конце концов сумели организовать, положил начало гротескной пародии на семейную увеселительную поездку, которую мы с Лидией обречены будем исполнять следующие несколько дней. Все собрались у входа, мы с нашими пожитками, Квирк, мисс Кеттл и даже Лили, которая выскочила из своего укрытия и сразу же нырнула обратно, в тень холла, угрюмая, полная упреков и обвинений, как испорченная комплиментами юная исполнительница, которой в конце концов указали на ее место, что в действительности и произошло. Блеск закатного солнца затмил зажженные фонари за нашей спиной. Стекла очков мисс Кеттл отразили вспыхнувший где-то свет, и на мгновение блеснули, словно монетки, положенные на глаза усопшей. Квирк со своими вечно закатанными рукавами застыл в дверях в позе Пьеро Воблена, пытаясь куда-то деть нелепо свисающие руки.
— А она была у вас единственной? — вдруг спросил он меня.
— Кто была?
— Дочь.
Передо глазами возник Добряк, он растянул в улыбке тонкие губы, подмигнул мне и пропал.
— Единственной, — отозвался я. — Да, единственной.
* * *
Порой помощь предлагалась в довольно необычной и даже уродливой форме. Может показаться странным, но именно такие выражения поддержки, самые нелепые из них, трогали меня по-настоящему, прорываясь сквозь непроницаемые для всего остального покровы горя, словно электрические разряды. Одна из тетушек Лидии, усатая старая скотина со слоновьей шкурой вместо кожи, которая, как я полагал, всегда меня презирала, вдруг сжала меня в нафталиновых объятиях и сунула в руку кипу банкнот, хрипло проквакав в ухо, что нам теперь наверняка понадобятся разные вещи. Садовник Лидии, — я теперь считаю дом у моря и все, что там есть, чужим, — вызвался обеспечить цветы на похороны. К нему присоединился хозяин лавки; Лидии пришлось целыми днями составлять благодарственные письма. Ее аптекарь передал нам под прилавком настоящее сокровище, воплощенную мечту неврастеника, волшебный набор пилюль от бессонницы, таких сильнодействующих, что если попытаться их выписать обычным порядком, потребуются подписи целой комиссии врачей. Бакалейщик прислал набор консервированных деликатесов. Мы получили массу соболезнующих писем. Пришлось отвечать и на них. Многие пришли от незнакомых людей из нездешних мест, о которых мы ничего не слышали, исследовательских институтов, научных фондов, библиотек. Они рисовали портрет человека, в котором я не узнавал свою дочь: «видный исследователь с международной репутацией»; мне следовало серьезнее относиться к тому, что она называла своей «работой», я всегда морщился, когда она заговаривала о ней. Никогда не мог поверить, что ее изыскания означают нечто большее, чем причудливую забаву, вроде составления бесконечной картины-головоломки из тысячи фрагментов, или китайского пасьянса, монотонное, но увлекательное занятие, призванное усмирить ее вечно воспаленный рассудок. Однажды поздно ночью, когда наконец убойным таблеткам мистера Финна удалось свалить нас с ног, и мы заснули, кто-то позвонил, но он был совсем пьян, безудержно рыдал, и я смог понять лишь, что речь идет о Касс, а пока пытался заставить одурманенный мозг работать, неизвестный повесил трубку. Я только сейчас начал сознавать, как плохо знаю свою дочь, то есть, знал: теперь придется говорить о ней в прошедшем времени.
* * *
Во время бесконечного путешествия в Италию, — в реальности оно длилось лишь несколько часов, с раннего утра до полудня, — горе давило непосильным грузом. Я представил нас в образе двух нищенствующих паломников из Библии, согнутых под бременем тяжелой ноши, продолжающих свой тяжелый путь по жаркой и пыльной дороге, что ведет в бесконечность. Мы оба так вымотались; никогда раньше не уставал настолько, эта усталость жгла нас изнутри, как мутный осадок пьяного ночного кутежа. Я себя чувствовал грязным, потным, измотанным. Кожа вспухла и была горячей на ощупь, будто не кровь текла по венам, а кипящая кислота. Я скорчился в узком кресле самолета, онемевший рассудком и сердцем, изнемогая в своей мятой одежде, уперев желчный взгляд в медленно проплывавшую под нами землю, обернувшуюся стильным ковриком из разноцветных лоскутков. Я не мог найти себе места, и, сам не сознавая, постоянно испускал трепещущие полу-стоны, полу-вздохи. Рядом неслышно плакала Лидия, словно это стало уже привычкой, и тоже вздыхала. Но вот что интересно: чувствует она, как я сейчас, за этим горем и бесконечными слезами почти неуловимый, но неутихающий гаденький шепоток облегчения? Да, я на самом деле испытывал что-то вроде облегчения. Теперь, когда самое страшное уже случилось, не надо жить в вечном страхе перед ним. Так пораженный рассудок извергает из себя гнилостную логику.
Касс выбрала чудесное место для смерти, оно открылось перед нами еще за поворотом прибрежного шоссе: неровный амфитеатр из белых, охряных и терракотовых домиков на ступенчатом холме по краю мыса, врезавшегося в белопенное море болезненно-синего цвета. Похоже на фотографию в рекламной брошюре, только не так причесано и аккуратно. Считается, что Байрон совершил отсюда один из своих марафонских заплывов, и, несмотря на больную ногу, добрался до такого же мыса в добрых пяти милях от этого места. В гавани настоящие рыбаки чинили настоящие сети, стояли настоящие бары с деревянными шторками, люди в белых рубашках с громким щелканьем и стуком играли в настольные игры, настоящие ragazzi[3]гоняли мяч под сенью пыльных лип на местной площади. Лидия припарковала возле полицейского участка взятый напрокат автомобиль, — в аэропорту я понял, что потерял способность водить машину, просто не мог нажимать на педали, переключать передачи, — и мы несколько секунд сидели неподвижно, уперев невидящие глаза в порванный рекламный плакат, на котором неестественно идеальная юная особа с капризным видом выпячивала перед зрителями полуголую грудь.
— Не могу, — произнесла Лидия мертвым голосом.
Я положил ей руку на запястье, но она стряхнула ее. Мы вышли из машины, расправляя утомленные члены с осторожностью и немощной старательностью единственных выживших в катастрофе. Площадь выглядела поразительно знакомо — искривленное дерево, белоснежная стена — и я ощутил, что все это уже происходило когда-то. Как водится, пахло рыбой, бензином, пылью и плохо работающей канализацией. На крыльце полицейского участка нас встретил щеголеватый человечек в щеголеватом дорогом костюме. Каждая деталь его облика была идеально миниатюрной. Он щеголял маленькими усиками и замечательно маленькими ножками, обутыми в сверкающие лакированные туфли; жгучие черные напомаженные волосы были приглажены и тщательно зачесаны набок. Кривя рот в скорбной гримасе, человечек с мрачным видом пожал нам руки и проводил внутрь. Здание оказалось нелепо огромным, высоким квадратным храмом, по которому гуляло эхо, с колоннами из пористого камня и мраморным, в черно-белую клетку, полом. Служащие оторвались от своих занятий, их темные итальянские глаза несколько мгновений с холодным любопытством изучали посетителей. Человечек, быстро перебирая ножками, спешил впереди, то и дело тихо прищелкивая языком, подгоняя нас, словно пару скаковых лошадей. Я так никогда и не узнаю, кем он был: начальником полиции, коронером или даже самой Смертью. Он не мог ни секунды оставаться неподвижным, и даже в морге, когда мы беспомощно стояли у носилок, постоянно склонял голову в поклоне, тянулся то к руке Лидии, то к моему локтю, потом быстро отступал, деликатно покашливал в свой миниатюрный коричневый кулак, чуть приподняв согнутый указательный пальчик. Это он отвел меня в сторону, так, чтобы не услышала Лидия, и быстрым шепотом, сипя от смущения, сообщил, что моя дочь была беременна, когда умерла. Больше трех месяцев. Он напыщенным жестом прижал руку к груди: «Ah, signore, mi dispiace…»[4]