Книга Погружение во тьму - Олег Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как я люблю, как я люблю свою Дашеньку! — вырывалось у него искренней скороговоркой, когда ему случалось говорить о жене. При этом он закатывал от умиления глаза и присюсюкивал, что не мешало ему тут же вспомнить приключение, несовместимое с супружеской верностью.
Да и на Соловках Дмитрий Александрович ухитрялся заводить шашни. Однажды я его застал за игривым разговором с двумя бытовичками накрашенными и подрумяненными — у крыльца конторы совхоза. Они хихикали и жеманились, а мой Воейков весь ходил ходуном, красовался, сладчайше щурился, шутливо расставлял руки, как бы собираясь заключить в объятия своих собеседниц.
И эта лежащая наружу, очевидная суть Дмитрия Александровича — отличного компанейского малого, бесконечно далекого каких-либо притязаний на политические идеалы и общественные симпатии, покладистого, плюющего в конце концов на всякие строи и революции, лишь бы жилось сносно в смысле утешных блюд и «ласковых дев» — снискала ему расположение начальства, нуждавшегося, кроме того, в его опыте сельского хозяина. И Воейкова назначили заведовать Муксалмской фермой. Он поставил дело так, что соловецкие «вольняшки» не могли нарадоваться на фляги со свежими сливками, сочные филе и окорока, какие вряд ли им доводилось когда отведывать, пока не сошла на них благодать даровых лагерных харчей.
Жил Дмитрий Александрович в просторной комнате — бывшей монашеской келье, построенной не во времена подвижничества, уже далекие, а в наш век ублажения плоти. Была она светлой, о большом окне, с высоким потолком и надежным обогревом. И хозяин обставил ее как можно уютнее, разгородил старинными ширмами, сохранившимися от монастырских гостиниц. По штату завфермой полагался дневальный. Нечего говорить, что Дмитрий Александрович сумел подобрать себе расторопного и услужливого малого. И черточка: старомодная щепетильность не позволяла Воейкову пользоваться «казенными» благами. Довольствовался он и угощал лишь тем, что выдавалось ему по норме, да рыбой во всех видах: ею рыбаки щедро оделяли всех жителей Муксалмы.
Мы болтали подолгу. Иногда нас прерывал приходивший за распоряжениями дневальный или работник фермы. Дмитрий Александрович кратко и строго давал указания, чтобы тотчас вернуться к разговору. По большей части — «о цветах удовольствия». И до чего же упоенно передавал он подробности какого-нибудь юбилейного обеда, пикников с лихими тройками и дамами, изнеможенно раскинувшимися на траве…
В то утро Дмитрий Александрович собирался угостить меня сельдью особо нежного посола. И только любовно приступил к ее разделке на специальной доске, как в комнату без стука вошел скотник. Обернулся было резковато к нему хозяин, да так и застыл с ножом в одной руке и рыбкой — в другой. Вошедший и впрямь был страшен. Его била дрожь, на землистом лице остановились расширенные глаза и дергались неспособные произнести слово губы… От лица Дмитрия Александровича отхлынула краска, и оно сделалось таким же неживым, как и у скотника.
— Подохли… свиньи… — наконец выдавил тот. Молча впился в него немигающими глазами Воейков, помертвевший, сразу утративший повелительную свою осанку и самоуверенность. Передо мной стояли два человека, у ног которых разверзлась бездна. И пахнуло всем ужасом ожидавшей их участи…
Когда выяснилось, что после утренней раздачи корма пало шесть взрослых маток и почти два десятка молодых свинок, Дмитрий Александрович едва не рухнул на кровать, стоявшую рядом. Обхватил ее спинку рукой, да так и замер с низко опущенной головой.
Что было делать?.
Я стоял над ним и не находил слов для ободрения. Ведь немыслим» было сказать: «Разберутся, установят причину…» Дмитрий Александрович не хуже моего знал, что никто разбираться или искать виновного не станет. Поспешат расправиться с ним, чтобы самих не обвинили в утрате бдительности, в доверии к «замаскировавшемуся вредителю» — классовому, врагу. Да и не плохо лишний раз нагнать страху скорой расправой… Помочь было некому. Вот только если Лев Григорьевич: к начальству вхож, Воейкова хорошо знает и — я не сомневался — не забоится.
Дмитрий Александрович никак не отозвался на мой план действовать через; Каплана.
— Вы вот что… — медленно и с трудом проговорил он, не поднимая головы, — уезжайте-ка скорее… пока не приехали. Целее будете. Да вот еще… если вернетесь когда в Москву, отыщите мою семью… Расскажите им…
Внезапные судорожные рыдания, тотчас с силой подавленные, не дали ему договорить.
Уже в сумерках, когда я, поставив лошадь в конюшню лесничества, грузил короба с рыбой в лодку, мимо пристани проехали два запряженные парами тарантаса с военными… Господи! Помяни убиенных…
Дмитрия Александровича расстреляли на следующий день. Никакого следствия вести не стали, хотя Каплан, друживший с ветеринарами, быстро организовал вскрытие погибших животных и акт об отравлении мужественно представил начальнику лагеря. Причем указал виновника — вора-рецидивиста, сводившего счеты со свинарем, своим бывшим дружком. Вся история сразу стала секретом полишинеля. Но нужен был козел отпущения, подходящая жертва, дабы контрики помнили, что не заржавел чекистский топор! Всегда занесен над ними… И от свидетельства Каплана попросту отмахнулись. Да занесли в его послужной список это заступничество — при случае ему припомнятся хлопоты за «контру»!
…Много лет спустя мне удалось исполнить поручение несчастного Воейкова. Но его Дашеньки уже не было в живых, а родственники, которых я разыскал, отнеслись на удивление равнодушно к моему рассказу. Поблагодарили, присовокупив, что они об этом давно знают: были слухи, да и отсутствие писем говорило за себя. Не нужна была этим людям память о компрометирующем, плохо кончившем родственнике! Мне же и теперь — а тогда тем более — представляется чудовищно жестокой и преступной бессудная расправа над веселым, безобидным и вполне невиновным человеком.
На перепутье между зверофермой и кремлем стоял древний скит с деревянной часовней, обращенной в контору лесничества. Там я часто встречал Аполлона Леонидовича Буевского — кадрового военного топографа. Он профессионально и красиво вычерчивал планы лесных кварталов, занимаясь этим, как, вероятно, и всем, что поручалось выполнять, методически и добросовестно.
Холодком веяло от всегда сдержанного и педантично-официального, безукоризненно воспитанного Аполлона Леонидовича. Был он высок, худ и подтянут; правильные черты лица, отлично подстриженная бородка, темная, с небольшой проседью. Носил Аполлон Леонидович, как и все лагерники, бушлат, однако перешитый, ладно пригнанный к его сухой фигуре и только подчеркивающий дореволюционную армейскую выправку. В беличьей огромной шапке, с планшетом через плечо, в больших теплых перчатках светлой замши и офицерских сапогах он более походил на генштабиста, чем на нашего брата лагерника.
Сблизили нас собачьи дела. Вспомнив, что в родословной одного моего пойнтера значился кобель некоего Буевского, я спросил о нем Аполлона Леонидовича. Оказалось, что как раз он и был этим заводчиком. Это сразу растопило лед; кровные пойнтеры были истинным увлечением моего нового знакомца, обладавшего поразительной осведомленностью по этой части. И замелькали имена охотников, судей, даты памятных выставок. Мы вскоре нашли и общих знакомых. А дилетантский характер моих познаний в области кровного собаководства дал возможность Буевскому взять на себя роль просветителя: между нами установились отношения ученика с наставником. Их, правда, отчасти предопределяла и значительная разница в возрасте. Буевский ценил субординацию, и мое почтительное выслушивание его суждений и приговоров на собачьи и охотничьи темы было ему по душе. Возражения его раздражали, однако всегдашняя выдержка не изменяла и тут: он лишь отчетливее произносил слова да на щеках выступала легкая краска.