Книга Будьте как дети - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После перенесенного осенью тифа Игренева почти обезножила и вставала с трудом. Рядом Дуся возилась с детьми, стирала, убирала, а княгиня, лежа в закутке рядом с печкой, в театральный бинокль следила за горшком с кашей, которая всё не подходила. Печь была плохая, без толку жгла кучу дров, пшенка варилась в ней по два часа. Игренева попала во псковское захолустье совсем молоденькой, и без Петербурга, без тамошних театров и балов, главное же, без подруг поначалу тосковала, частенько даже плакала. К счастью, Господь наделил ее деятельным, живым нравом, и скоро она нашла себе занятие: стала ставить любительские спектакли, по большей части из германской и скандинавской истории, которой увлекался еще ее отец, потомок тевтонского рыцаря. На сцене под музыку Вагнера на кострах сгорали погребальные ладьи, ветер развеивал пепел, и в наплывающих с севера туманах исчезало, тонуло всё и вся, так что никто уже не знал, куда плыть, где берег, а где открытое море.
Каша жила сама по себе, как человек: то глубоко вздыхала, то что-то в ней гулко и утробно бухало, пары, по мере того как она поспевала, поднимавшиеся гуще и гуще, пары, подсвеченные снизу мягким бархатным тлением угольев, были сказочны и таинственны, не хуже тех, что когда-то во Пскове устраивал местный провизор и химик-любитель Иванов. Как она с ним ни ругалась, Иванов, войдя в раж, готов был пускать на сцену свой фреон и еще какой-то безобидный газ хоть каждую минуту – тем более что и публика была в восторге, – а ей всё не удавалось его убедить, что эти эффекты нужны для финала, а так только мешают действию. Особенно обижались на Иванова актеры: и вправду, кому понравится, если в самый напряженный момент, когда в муках заламываешь руки, или, того хуже, от тех же неизбывных мук готов расстаться с жизнью, вдруг из будки появляются подсвеченные софитами клубы пара, и в белой пелене, будто ничего и не было, скрывается сцена, декорации и ты со своими страданиями.
Каша фыркала, урчала, глухо, довольно, как будто она сама себя ела и ела досыта. Дуся знала, что княгиня любит посмеяться над тем, что раньше у нее был свой театр, публика и овации зала, а теперь вот – печь и горшок, и всё равно, пока каша поспевала, наверное, потому, что давно уже, как и другие, была непоправимо, вечно голодна, следила за ней не отрываясь.
Иногда кто-нибудь из пробиравшихся на запад стучал к ним в дверь, эту картину – княгиню, наблюдающую в театральный бинокль за поспевающей кашей, – видели многие, и вот Игренева, чтобы не выглядеть вовсе сумасшедшей, каждому объясняла, что еще нянька – по матери таборная цыганка – выучила ее гадать по угольям и по поднимающимся над горшком парам.
Время было такое, что никто и ничего не понимал, ни на что не мог решиться. Даже думать боялся, выживет ли он и его близкие, или уже завтра будет лежать в каком-нибудь рву с пулей в затылке или в другом рву, куда скидывали трупы из тифозного барака. Они не знали, уезжать им из этой обезумевшей от крови страны, бежать, сломя голову и не оглядываясь, или остаться, потому что не сегодня завтра всё успокоится, образуется, люди опамятуются и снова начнут жить, как жили десять и двадцать лет назад.
Едва услышав про цыганку, они сразу же начинали выпытывать судьбу, и Игренева, нисколько не удивляясь, соглашалась погадать. Язык у нее был подвешен неплохо, в людях она тоже кое-как разбиралась, в общем, многое княгиня говорила верно и буквально в несколько месяцев стала знаменита на всю округу. Гадала Игренева строго по каше, и то, пока она не сварится, никогда не давала ей пригореть – помнила, сколько они за последний год натерпелись. А кроме того, честно каждого предупреждала, что предсказать его судьбу может, но на недолгий срок – несколько месяцев, максимум полгода. Но тогда и один день было много, и это никого не смущало.
Летом девятнадцатого года у них три дня прожил пробиравшийся из Москвы в Ригу ее племянник, бывший полковник генерального штаба. К тому времени наступление Мамонтова уже выдохлось и белые, которые несколько недель назад контролировали больше половины России, стали откатываться на юг. Полковник про Мамонтова знал и всё равно поверить в победу красных не мог, говорил о перегруппировке сил, о резервах, о помощи союзников.
Игреневой же было ясно, что дело дрянь. Красные, которые недавно были обыкновенным сбродом – если не считать латышей и китайцев, вообще не умели воевать, – перед офицерами, казаками снимались с фронта целыми бригадами и разбегались, теперь худо-бедно выучились, в ту же сторону дело покатится и дальше: красные будут драться лучше и лучше, а белые хуже, и так до конца. Она всё это хотела ему объяснить, но он пытал ее лишь о своей зазнобе Марусе Ардашниковой. Про Ардашникову Игренева знала немногое. Сказала, что жива, а где, что с ней, спросить не у кого – каша уже готова и будет грех, большой грех, если она ее испортит. Племянник: «Да бросьте вы, тетушка, какая разница!» Игренева ему: «Нет, милый, разница есть, из греха правды не получается – по пригоревшей каше гадать нельзя, сколько ни пытай, ничего не увидишь».
Гадания не только скрасили жизнь княгини, но и позволили ей, Дусе и детям выжить в две самые тяжелые зимы восемнадцатого и девятнадцатого годов. Причем Игренева денег никогда ни у кого не просила, стеснялась, но люди всё равно несли, чаще ту же крупу для каши – каждый знал, что если ручку не позолотить, ничего хорошего из гадания не сбудется.
В восемнадцатом году Дуся дала обет послушания бывшему печерскому игумену, позже, с двадцать первого года – псковскому епископу отцу Амвросию. Еще до того, как Эстония окончательно сделалась независимой, в пещеры, в трех верстах от Густинина, основав новый скит, перебралось несколько монахов из Печеры, среди них и Амвросий.
Дуся рассказывала нам, как впервые пошла к нему на исповедь и долго – остальные, кто ждал очереди, совсем измаялись – каялась. Накануне она вдруг решила, что очень виновата перед мужем, что многое ему в жизни недодала, и теперь была готова на самую тяжелую епитимью. Она каялась почти так же истерично, как во время войны приходскому священнику – что блудила на Великий пост. Ту свою трехлетней давности исповедь она запомнила на всю жизнь, потому что, еще не встав с колен, знала: хоть и молит о снисхождении, будет блудить и дальше, в ее утробе слишком много похоти, чтобы суметь устоять, отказать любовнику. Священник тогда наложил на Дусю сто поклонов в день в течение двух недель, и она не забыла, как, будто маятник, качалась туда-сюда: кровь то приливала к голове, то отливала, и уже после первых четырех-пяти поклонов она переставала понимать что бы то ни было, даже собственный голос, раз за разом читавший «Отче наш», слышала словно со стороны.
С декабря девятнадцатого года – что в Москве, что в Густинине, где они попеременно жили, – Дуся виделась с Амвросием не как привыкла – три-четыре раза в неделю, а редко, от случая к случаю. Перерывы бывали и по полгода. Ни его, ни ее вины здесь не было. За два последовавших года Амвросия трижды переводили с кафедры на кафедру и трижды же арестовывали. После первого следствия, продолжавшегося около месяца, его неожиданно выпустили, а потом, дважды вернув из архива старые протоколы, ссылали на Север – один раз на шесть месяцев, другой на девять.
Сроки были невелики, да и Дуся оба раза ездила к нему на свидание, однако свекровь видела, что отсутствие постоянного попечения было для нее мучительно. Дуся и сама жаловалась на это Амвросию, когда навещала и в письмах. В сущности, Амвросий понимал, что должен Дусе кого-нибудь по себе оставить, тем более что ссылки вот-вот могли смениться тюремными сроками, но за последние два года он очень к ней привязался и, перебирая одного за другим пастырей, которых знал, всё не мог решиться, выбрать, кому ее перепоручить.