Книга Таков мой век - Зинаида Шаховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, пожалуйста, — отвечаю я и остаюсь стоять посередине этой комнаты, где царит полумрак.
Но вот открывается дверь и входит мой сын. Он странно одет, на нем брюки галифе, в руках он держит кепку, белый узелок и розу. Я его обнимаю, плачу от радости, от возбуждения, от неожиданности. Наконец-то я впервые что-то узнаю о своей семье.
Дмитрий меня успокаивает, рассказывая о судьбе каждого. Минуты бегут. Подходит начальник тюрьмы и говорит с сожалением:
— Извините. Свидание окончено.
С розой и белым узелком в руке я карабкаюсь, на этот раз радостно, по трем лестницам, которые приводят меня обратно в камеру. Неприветливая надзирательница неожиданно преображается. Она меня спрашивает, не хочу ли я перейти в другую камеру и помыться. Я с удовольствием соглашаюсь на более просторную и чистую камеру, но от мытья отказываюсь, так как не уверена в чистоте самой ванны. Затем я разворачиваю узелок. И вот у меня на столе роза, а рядом — немного свежей икры, копченой семги, белый хлеб. Сидя на койке, любуюсь этим натюрмортом… Настроение мое поднялось, я даже снова способна спать. Четыре дня спустя меня навещает моя дочь Валя. Мой муж тоже в Москве, но он не может ничего предпринять, не рискуя быть арестованным. Он собирается ехать в Венёв к нашим младшим детям». (Моя мать не знала, что я была в Матове одна.)
Перевод моей матери из Венёва в Москву, чудом спасший ее от верной смерти, был устроен Валей и Дмитрием. Странное дело, но своим спасением моя мать была обязана грозному Дзержинскому, главе Чека, который, как и многие палачи, славился тем, что был добр к детям. Мой брат как-то добрался до него. Он сказал ему, что крестьяне направили в Венёвский Совет ходатайство с несколькими сотнями подписей, требуя освобождения моей матери. Очень характерна первая реакция Дзержинского:
— Так это ж контрреволюция! Всех крестьян, поставивших свои подписи, надо арестовать!
— Может быть, проще было бы перевести мою мать в Москву, — заметил мой брат. — Волнение уляжется, а вам будет удобнее установить, совершила ли она преступление или нет.
— Что ж, хорошо, я пошлю телеграмму в Венёв.
Тогда-то, поняв, что жертва от него ускользает, Венёвский Совет и устроил описанное выше представление.
Дело моей матери носило местный характер и основывалось на личной ненависти к ней некоторых людей. Дальнейший перевод узников в Тулу под тем предлогом, что нарушения были совершены в этой губернии и что следствие должно производиться именно там, не составил особого труда.
Вместе с Юрой, Андреем и другими заключенными, политическими и уголовными, мою мать привезли на грузовике на вокзал и поместили в хорошо охраняемый вагон, где, к ее радости, она оказалась одна в купе. Не успел поезд отъехать от Москвы, как появились Валя и Дмитрий. К счастью, в те времена еще можно было как-то договориться с революционными чиновниками. Так состоялся еще один малый семейный совет, продолжавшийся до тех пор, пока поезд не стал подходить к Туле. Тогда появился начальник конвоя и сказал Вале и Дмитрию, чтобы они спрыгнули с поезда, как только он замедлит ход. А моя мать, уже в одиночестве, продолжила путь к последней своей тюрьме.
Не помню, сколько времени я провела в Матове одна: две недели, месяц, полтора? По правде сказать, мне и в голову не приходило, что я достойна жалости. Никакой жалости я к себе не испытывала; напротив, я была уверена в себе, и уверенность моя основывалась на самой простой злости и на остром ощущении того, что мне выпало на долю необычное приключение, вполне соответствующее моему характеру. Вездесущие солдаты, которые портили мебель, загаживали занимаемые ими комнаты, опустошали сад, для меня представляли не армию, а некую особую категорию людей, темную и грубую силу, разрушающую все, что было выше их понимания. Повторяю, жаловаться на них у меня повода не было. Я полностью находилась в их власти, но они этим не злоупотребляли. Начитавшись романтических книг, я придумывала разнообразные рискованные ситуации и, что бы ни случилось, была полна решимости скорее умереть, нежели уступить. Мир насилия мне уже давно был знаком по пушкинской «Капитанской дочке». Как бы я повела себя перед Пугачевым? Безусловно, окажись я на месте юного Гринева, я бы отвергла, как и он, благоразумный совет старого слуги — плюнуть, но поцеловать злодею руку. Я постоянно ждала, что от меня потребуют, чтобы я разбила икону, разорвала портрет Государя; тогда я доказала бы самой себе, что никакие угрозы не заставят меня уступить.
На самом деле солдатам не было до меня никакого дела. Засевши в Матове среди всеобщей неприязни (только Настя относилась к ним с некоторой симпатией), они все выпили и все съели, пресытились деревенскими радостями и в один прекрасный день снялись всем отрядом с места, оставив меня под охраной одного солдата и одного матроса, специально прибывших их сменить.
Солдата я не помню, но матроса не забуду долго. Он принадлежал к той породе людей, которых называли «честь и совесть революции». Этот «клёшник» (от слова «клёш», так как матросы носили брюки с раструбом), красивый малый, более всего поразил меня своей скучающей миной. Ничто, казалось, его не интересовало, на лице застыло равнодушное, несколько сонное выражение.
Почему повадился он каждый день при наступлении сумерек подниматься на второй этаж, где я жила? Он усаживался в одно из кресел гостиной и под подозрительным взглядом Анюты пускался в пространный монолог, живописующий его подвиги в Севастополе. Невыразительным голосом он рассказывал о побоище, учиненном восставшими матросами Черноморского Флота над офицерами. Гвоздем его повествования был следующий эпизод: в скафандре он спустился посмотреть, как выглядели убитые офицеры на морском дне. «К ногам им привязали гири, чтобы они не всплыли. Они лежали на дне; я их увидел, вспухших, от лиц отделялись куски мяса, может быть, их жрали рыбы, но руки у них поднимались вверх, будто трупы плясали. Они двигали руками, смотрите, вот так. Блеск!»
Я уже неоднократно упоминала о том, как я боялась мертвецов, и тем не менее, слушая ежевечерне рассказ матроса об утопленниках с «пляшущими» руками, я напряженно следила за тем, чтобы не показать ему мое отвращение и ужас (это, думала я, доставило бы ему удовольствие), и бесстрастно хранила молчание, застыв в неподвижности. Постепенно я стала понимать не разумом, а каким-то чутьем, что этот человек, который, не глядя на меня, повторял всегда одни и те же слова, сам находился во власти страха: эти видения его неотступно преследовали, эти жертвы его не отпускали…
Я знала, что скоро уеду из Матова, но не подозревала, что навсегда. Отъезд, пусть даже временный, разбил бы мое сердце. Но одно жестокое событие заставило меня утратить всякие сожаления.
Однажды утром я хотела было открыть дверь в сад, но не смогла: что-то ее не пускало. Ручка не двигалась. Я посмотрела через стекло и вскрикнула. Под щеколдой застряла широкая мохнатая лапа Медведя.
Смерть так его и настигла — с лапой на двери, откуда он ждал помощи. Я обежала вокруг дома, чтобы в последний раз погладить моего старого друга. Но почему же пес, который еще вчера прекрасно себя чувствовал, так внезапно умер? Как бы в ответ на мой вопрос, я услышала за живой изгородью акации стенания и визг других собак. Наш сад превратился в сад предсмертных мучений. Милка, ласковая охотничья собака, дергалась в конвульсиях на песке одной из аллей, глядя на меня полными тоски глазами. Сторожевой наш Барбос корчился на клумбе, скребя лапами землю. Под красными пионами лежал труп Османки. Отовсюду до меня доносились жалобный плач, стоны, хрипы околевавших собак. Если бы от жалости умирали, я бы окончила свою жизнь в одиннадцать лет… Изнемогая от собственного бессилия, я, как в страшном сне, слышала со всех сторон стоны агонизирующих животных, которые, казалось, делались более звучными по мере того как угасали…