Книга Десять десятилетий - Борис Ефимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Только осматривать, — поспешно говорит сопровождающий нашу группу сотрудник полпредства. (Им был Лев Эльберт, выполнявший в посольстве «определенные» обязанности.)
Интерес важной дамы к нашей группе явно снижается, но она вызывает другую даму, по-видимому, рангом пониже, и поручает ей быть нашим гидом. Мы шествуем по этажам и коридорам и видим «производственную деятельность» этой оригинальной «индустрии», так сказать, на ходу… Все чрезвычайно организованно и деловито, как где-нибудь на кондитерской фабрике или на производстве детских игрушек. Но вот мы лицезреем «гвозди», которыми гордится этот Дом.
Это, во-первых, огромная зеркальная комната испанского короля Альфонса (забыл его порядковый номер), который, как оказывается, любил вкушать радости жизни, видя свое отражение, тысячекратно повторенное на стенах, потолке и на полу. Показывают и личную комнату английского короля Эдуарда VII, где установлено специальное большое кресло, похожее на зубоврачебное. Грузная комплекция монарха требовала именно такого оборудования… Далее демонстрируется специальная комната для клиентов, отмеченных садистскими или мазохистскими наклонностями, в которой висят в должном порядке хлысты, плетки, палки и другие соответствующие принадлежности. Далее показывают… впрочем, ей-богу, противно об этом рассказывать. Ограничусь только одной сценкой.
Небольшая комната. В ней широкая кровать. Две девицы в чем мать родила демонстрируют «способы любви». Видимо, информированные о том, что мы — гости из Москвы, они сопровождают свой «показ» забавно искаженными и перевранными русскими песенками: «Ой, польним-польна коробуска, есть и ситес, и порся», «Ехаль ня ялмалку укарь-купесь» и тому подобное.
Обход «Дома всех наций» потребовал довольно продолжительного времени, но наконец он заканчивается, и нас приводят в зал, где расселись девицы точно по численности нашей группы. Дама-гид обращается к нам:
— Может быть, уважаемые господа все-таки пожелают?..
— Нет, спасибо, мадам, — торопливо говорит сопровождающий нас Эльберт. — Мы очень торопимся.
Дама смотрит на него, не скрывая презрения.
— Вы, я вижу, поставлены охранять нравственность ваших друзей, — цедит она.
И мы покидаем «Дом наций», испытывая довольно противное ощущение. Но, думаю, было бы бессмысленно закрывать глаза или ханжески возмущаться этими не слишком светлыми явлениями жизни и быта Парижа, где, впрочем, как и в других столицах мира, они были, есть и будут. И ничего тут не поделаешь. Но думается, совсем не этот Париж имеют в виду писатели, поэты, барды, просто гости великого города на Сене, веками его воспевавшие и славившие, восхищавшиеся его красотой, культурой, сокровищами искусства. Не этот Париж имел в виду Маяковский, когда писал: «Я хотел бы жить и умереть в Париже…»
Маяковский в Париже… Я вспоминаю поэта во дворе советского посольства, красивого, уверенного в себе, полного жизненной энергии, радости бытия и творчества…
Кто бы мог тогда подумать, что этот большой, могучий, жизнерадостный человек уйдет из жизни через два с небольшим года. Уйдет трагически, в обстановке недоброжелательства и злопыхательства, угнетенный вереницей «болей, бед и обид» в личной жизни, преданный самыми близкими друзьями. Впрочем, если вдуматься, вся жизнь и творческая биография Маяковского — это неустанное и непримиримое борение за свою поэзию, за свой стиль, за свои чувства, за свои взгляды. Это упорная, порой драматическая борьба с непониманием, косностью, завистью, злобой. Даже трагическая смерть его была многими воспринята как-то неуважительно, криво, иронически.
Помню, как в редакции «Известий» дежурный редактор, некто Черномордик, поморщившись, сказал:
— Что? Маяковский застрелился? Наверно, был пьян. Ну что ж. В хронику происшествий. Пятнадцать строк.
И в этом духе кое-кто довольно продолжительное время строил отношение к Маяковскому. Правда, разительным противоречием этому холодному пренебрежению явились поистине эпические проводы поэта в последний путь.
Застрелившегося Маяковского я увидел, безмолвного и неподвижного, уже на квартире Бриков в Гендриковом переулке, пару часов спустя.
Поэт лежал в своем тесном кабинете на узенькой кушетке, лицом к стене. В квартире толпятся близкие, друзья, знакомые. Разговаривают шепотом, и эту гнетущую полутишину время от времени резким, ударяющим по нервам звоном разрывает висящий у дверей настенный телефон. Тот, кто стоит поближе к аппарату, берет трубку и вполголоса отвечает:
— Да… Правда…
— Да… Не слух…
Страшное впечатление производит приход равнодушных и деловитых сотрудников Института мозга в не первой свежести белых халатах. Они закрывают за собой двери в комнату, где лежит Маяковский, но оттуда отчетливо доносятся звуки разрубаемого черепа. Двери снова открываются, и оттуда выносят в глубокой тарелке что-то, небрежно прикрытое белой салфеткой. Нетрудно догадаться — это мозг великого поэта Владимира Владимировича Маяковского.
…А затем три дня непрекращающаяся скорбная река людей проходила мимо гроба, установленного в доме Федерации писателей. Как известно, печальные похоронные церемонии редко обходятся без нелепых, а то и смешных курьезов. Классический тому пример — гроб с телом А. П. Чехова, доставленный в Москву в вагоне, на котором была надпись «Для свежих устриц». Не обошлось без подобных ляпов и на прощании с Маяковским. Весьма охочий до популярности поэт Павел Герман, возложив на себя обязанности организатора, любезно спрашивал:
— Вам ноги или голову? — имея в виду место в почетном карауле у гроба. Помню, мне достались «ноги»…
Многотысячное шествие сопровождало увитый черно-красными полотнищами грузовик, за руль которого сел Михаил Кольцов. Никогда не забуду зрелища, которое представляла собой территория Донского крематория. То была подлинная Ходынка. Сквозь бурлящую толпу невозможно было перенести гроб с грузовика в здание крематория, на ступенях которого что-то кричал, размахивая руками, председатель похоронной комиссии, директор Гослитиздата Артемий Халатов. Я не поверил бы этому, если бы не слышал собственными ушами, как милиционеры начали стрелять в воздух, чтобы проложить путь гробу с телом поэта. В этой неописуемой давке я столкнулся с давним антагонистом и критиком Маяковского Вячеславом Полонским, который мне сказал с не очень уместным сарказмом:
— Маяковский даже здесь не может обойтись без скандала.
Бедняга Полонский… Он не знал, что ровно через год мне придется его самого провожать в эти страшные двери…
Пройти внутрь крематория мне все-таки удалось. Там уже заканчивалась очень короткая панихида, и тут Кольцов сунул мне в руку клочок бумаги — пропуск в подвальное помещение, где через «глазки» в бетонной стене можно было видеть зловещие печи. Перед одной из них уже стоял гроб, в котором с очень спокойным лицом лежал Маяковский. Чугунные двери раскрылись, гроб двинулся вперед, и я видел, как густая шевелюра поэта вспыхнула ярким пламенем. Этого не забыть.
Немало ехидных острот и шуточек вызвали в свое время строчки Маяковского, обращенные к Пушкину: «После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на Эм». Напоминали, что между этими двумя буквами имеется еще некоторое «НО». Но что получилось на самом деле? Разве Маяковский поистине не стал рядом с Пушкиным на полках библиотек, в школьных учебниках и, наконец, в памятниках на рядом расположенных площадях Москвы?