Книга Запах искусственной свежести - Алексей Козлачков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И кто все это может любить, идиоты?!
– Ха-ха, дорогой друг. Мне пришла в голову одна мысль, ты ее послушай на всякий случай, а то может уйти, бесследно канув куда угодно. Мысль же эта такова: если и можно, ну вдруг зачем-нибудь будет необходимо, сформулировать какую-то нашу размытую философию, то это будет «взгляд из подворотни», – сказал кто-то из нас.
Скорее всего, даже он, чем я. Ведь он всегда отличался неожиданными мыслями и вообще был одним из самых образованных студентов на нашем курсе. По-английски и по-французски болтал как я иной раз матом. А его дипломная работа почти прославила его, и уж место на кафедре за ним точно оставалось. Сам профессор Блинов обращался к нему с подчеркнутым дружелюбием и всячески обхаживал его, а профессор Новиков даже регулярно пил с ним водку. А ведь известно, что Новиков пил водку далеко не с каждым, а только с самыми талантливыми.
Впрочем, эту мысль вполне мог произнести и я. Как-то быстро настигло нас опьянение: меня – от долгого ожидания выпивки, а его, вероятно, от того, что он постился.
* * *
О чем же еще мы говорили с ним тогда, пока еще сохраняли умственную свежесть? Трудно упомнить все.
Ах да! Он много рассказывал о своей четырехлетней дочери, о том, какая она умная девочка, как любят ее все в детском садике, какие книги он ей читает.
– Таких у нас с тобой не было, старик. Как думаешь, им будет легче, чем нам, или тяжелее?
Я сказал, что не знаю. С одной стороны, вроде легче, а с другой – как-то страшнее. Им нужно будет больше отваги. И сердце мое забилось тревожно, ибо моему маленькому сыну тогда тоже было всего лишь три года, а безвестность нашей жизни возрастала, и я сам все еще не научился решительно жить и поедать продукты питания без посторонних размышлений. Да и доставать эти продукты питания, не выворачиваясь наизнанку, я тоже не научился. Я сообщил ему и об этом.
– Нужно научиться. Без размышлений, – сказал он убежденно. – Тогда нам станет легче.
– Да, нужно. Только прилежания не хватает, – сказал я.
– Ты знаешь, – сказал он, – я для дочки на все готов. Такая кроха, и во всем зависит только от меня, и все так неустойчиво. Мне кажется, что я живу – будто участвую в какой-то войне, где на одной стороне я и моя дочь, а на другой стороне весь мир, и у меня кончаются боеприпасы.
И мы помолчали немного, переваривая сказанное. Что-то похожее испытывал и я.
– Тебе зарплату-то повысили? – спросил я, меняя тему.
– Повы-ысили, – как-то странно протянул он и теперь уже сам повернул разговор, но тоже не в самую удачную сторону. – А ты вообще-то пишешь чего-нибудь?
– Писал роман, да бросил. Как-то непонятно – зачем. Романов сейчас никто не читает, все смотрят телевизор, – сказал я. – Да и вообще – существование литературы как-то потеряло очевидность.
– И я не пишу и смотрю телевизор, – сказал он.
Мы поговорили еще немного на эту близкую и больную для нас тему, убеждая друг друга в том, что время литературы закончилось, что это не самая современная форма выражения человека, который вообще скоро перестанет разговаривать, а будет только выпяливать глаза. Говорили, что в университете мы все, объединенные литературными интересами в небольшой круг, куда входили студенты разных факультетов, впадали в болезненное очарование литературой, ставя ее слишком высоко и ожидая от нее слишком многого. Мы не понимали, что литература была тогда для нас, как и для всех впадавших в это литературное бешенство, способом не соглашаться с действительностью, отдушиной, которую специально оставляла нам Советская власть, подкармливая верхушку этой безобразной и противоестественной литературной пирамиды. Мы, конечно, читали разных подпольных авторов и ненавидели власть, но общая бестолковость и бессмысленность литературы в целом, как одного из видов творчества, открылась нам только сейчас, когда ей стали противостоять возможность заниматься чем угодно, ехать куда угодно, зарабатывать деньги и смотреть по телевизору все что угодно. Оказалось, что это сосредоточенное шкрябанье по бумаге, все эти упоительные ямбы и хореи занимают не так уж много места в нас самих и совсем не занимают места в умах граждан. Зачем писать?
Затем мы иронически и почти осуждающе вспомнили тех из нашего университетского кружка, кто так и не опомнился от этого наваждения и продолжает упорствовать, совершенно не обращая внимания на то, что творится вокруг.
– Марк три года просидел в Полтавской губернии без куска хлеба на шее у жены, сочиняя свой роман про смысл жизни, – даже не заметил, как жена от него ушла. В конце концов приехал в Москву, почти сойдя с ума, и думал, что здесь его ждут, он прославится и заработает денег. Кажется, он даже не нашел здесь человека, который бы дочитал его роман до конца. Я читал, правда тоже не до конца: какое-то нытье, какие-то старые счеты с коммунистами, подпольщина, какое-то злое пересмешничество против всех. Я предложил ему взять по знакомству подряд на сочинение мистико-эротического детектива. Он, не сказав ни слова, смылся обратно. Жив ли? – рассказывал он про одного нашего товарища.
Другой же наш приятель из той славной университетской плеяды, которая была готова даже в сортире обсуждать вопрос о влиянии Кьеркегора на Евтушенко, а также их двоих на круговорот воды в природе, сразу после университета тоже засел за монументальное историческое сочинение и пишет его вот уже лет семь или восемь, ни с кем абсолютно не встречаясь и ничем не занимаясь более. Я звонил ему год назад, проверяя его наличие в жизни, и он после трех минут разговора попросил довольно значительную сумму денег даже не в долг, а просто так – «на житье», объясняя это тем, что «ты же все равно не пишешь». Когда я сказал, пытаясь перевести разговор в шутливое русло, что такую сумму могу собрать, лишь продав все имущество с молотка, а все семейство в рабство, то он, даже не хмыкнув, совершенно серьезно сказал: «Ну, когда соберешь – звони».
Мы обсудили и это. Я сказал, что не знаю, что думать по этому поводу. Я всегда был против безрассудной храбрости. Я считал ее даже не храбростью, а заболеванием. Слишком уж отчаянным был их вызов судьбе. Так, седым и больным человеком перед смертью он почувствует, что жизнь прошла в никому не понятных опытах, а в конце ее осталась груда исписанной бумаги, которую вряд ли станет кто-нибудь издавать или даже читать. Нищая вдова будет самоотверженно сохранять это «наследие гения» до самой смерти, видя в этом долг перед культурой, а наследник уже станет заворачивать в ненужные листы селедку.
– А ну как все же станут читать и издавать?! Тогда что, тогда это выигрыш? – спросил он.
Мы не могли разрешить этого вопроса ни теоретически, ни тем более практически. Нам он был не по плечу. Может быть, мы просто завидовали своим более отчаянным или более больным товарищам. Болезнь – это ведь тоже облегчение. Труднее всего абсолютно здоровому, ему никто не поможет и не сделает скидку на болезнь. В конце разговора, когда мы уже начали даже трезветь от холода и мудрых мыслей, он неожиданно, как будто без связи с предыдущим, вдруг сказал: