Книга Сосед по Лаврухе - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не кривил душой М.Сокольской, когда писал в 1957 году, что действительно музыкальная жизнь в Москве не сравнима ни с чем, и, что признавалось тогда всеми, тут немалая заслуга Е.Галантера.
Со многими из великих артистов его связывала дружба. В архиве Галантера — письма, телеграммы, поздравления, подписанные прославленными именами.
Портретами с надписями почти сплошь были увешены стены его квартиры, к сожалению, слишком тесной, чтобы приглашать туда гостей. Но и ограничиваясь общением лишь в Большом зале, где он, что называется, дневал и ночевал, Галантер умел внушить симпатию, сберегаемую годами. И это было шире личной его жизни, выходило за биографические рамки — шло на пользу делу, Большому залу, музыке, культуре. Был Галантер, и Большой зал имел лицо.
Сейчас, при дефиците медикаментов, продовольствия, пустые ряды в концертных залах не воспринимаются серьезной опасностью. Но стоит вспомнить: и в голод, разруху, пережитые страной, наша интеллигенция подвижнически, отчаянно, героически отстаивала отечественную культуру. Не было того и другого, и третьего, но оставался Большой театр, Большой зал. Оставались те люди. Сегодня, когда все поняли все, трудно и даже как-то неловко рассуждать, почему же они все-таки оставались. Но если не попытаться вникнуть в то, что ими двигало, не сопоставить их трудности и наши трудности, их груз и наш груз, из судьбы с нашими судьбами, если не почувствовать тут преемственности, нас ничего не спасет, ни продовольствие, ни даже медикаменты.
1990 г.
«Когда-нибудь, возможно, люди научатся общаться непосредственно, передачей мыслей, не проходя через грубое сито слов», — говорит Исаак Ильич Паенсон, автор уникальных четырехъязычных терминологических Руководств по политической экономии, статистике, международному праву, создаваемых по особому, им же открытому методу. Но, не правда ли, на какое бы замечательное свершение человек не был 6ы способен, все же самое дивное чудо — он сам.
Ничто, ни одно дело не сравнится с богатством человеческой личности. И в Исааке Ильиче меня прежде всего привлекли его характер, натура, благодаря которым он в свои восемьдесят пять лет продолжает ежедневно трудиться, оставаться независимым, самостоятельным, с трезвым взглядом и ясным умом.
Знакомы мы были уже несколько лет, но именно знакомы, не больше. Нас сблизил письменный стол, в прямом — мебельном — смысле. Исаак Ильич позвонил моему мужу, сообщив, что собирается переезжать и вынужден от некоторых вещей избавиться: может быть, нас заинтересует письменный стол, сделанный на заказ, необычной конструкции, полукруглый, с множеством ящиков, откидных полок.
Мы заинтересовались, тем более что жил Паенсон по соседству, в районе, где, как на рекламных проспектах, с вылизанными газонами, цветущими кустами, тянулись в ряд виллочки — швейцарское счастье. В одной из них Исаак Ильич и обитал, вполне респектабельно, с женой, сильно его моложе, заботливой, державшейся безупречно.
Я знала, что почти тридцать лет Паенсон проработал в Организации Объединенных Наций, что он выходец из России, откуда уехал мальчиком. Мой муж хотел помочь с изданием одной из его работ в Советском Союзе. Но хотя с самого начала было сказано, что в случае издания его трудов у нас в стране Исаак Ильич отказывался от какого-либо материального вознаграждения, советские издательства хранили вполне традиционное для тех лет молчание: ни да, ни нет.
А в целом наши отношения ни к чему не обязывали: как-то Паенсоны пригласили нас к себе, как-то мы их. Воспитанные, образованные, обеспеченные люди, воображение не задевающие, не застревающие в памяти, так мне казалось поначалу.
Исаак Ильич встретил нас как всегда при галстуке, в вычищенных ботинках, но под стеклами очков глаза были растерянные. Повсюду стояли коробки, мебель сдвинута, сняты шторы с окон, и какие-то люди, мужчина и женщина, очень деловитые, то появлялись, то исчезали из комнат. «Новые хозяева, — Исаак Ильич сказал, — Просил их немножко обождать, пока съеду, но им, видите, невтерпеж». Голос у него звучал чуть громче, чуть резче обычного. «Ну да, я ведь теперь разорен, наличных денег не осталось. Такая, знаете ли, история… Пройдемте в кабинет, я вам стол покажу».
Пустые книжные полки довершали картину общего разора. Исаак Ильич привычно плюхнулся в крутящееся кресло возле письменного стола, и тут же вскочил, будто вспомнив, что ничего уже ему тут не принадлежит. Вспомнил, верно, и почему мы здесь — принялся расхваливать свой стол с интонациями уличного зазывалы. Голос его перешел в фальцет, мы чувствовали себя все более неловко, но почему-то медлили сказать, что стол такой, гигантский, нам абсолютно ни к чему. В стенах торчали гвозди от снятых картин, под ногами шныряла кошка Машка, время от времени мяукая с неизбывной, страстной тоской.
Мы удалились пристыженные, и тем, что увидели, и что не оправдали возложенных на нас надежд в отношении стола. Чуть позже узнали: жена Паенсона, моложавая, сдержанная, владеющая несколькими языками, с изысканными вкусами, после восемнадцати лет совместной жизни, сбежала, предварительно сняв все деньги со счета мужа в банке и, прихватив то, что, с ее точки зрения, имело ценность. Объем и вес ее не смущали: к дому подогнали грузовик.
История получалась, как Зощенко говорил, «высокомалохудожественная». Но случилась она с человеком в возрасте весьма преклонном. В одно воскресное утро муж ему позвонил, долго никто не брал трубку:
— Исаак Ильич, это вы? Заболели? Голос у вас…
— Да-да, голубчик, совсем плохо. Думал уж помру, а не хочется. Съел какую-то дрянь…
— Может быть вам что-то нужно, помощь какая-нибудь, лекарства, продукты?
— Да вообще-то все есть… А вы что, можете приехать? И когда?
Жил теперь Исаак Ильич в городке Ферней-Вольтер, граничащем с Женевой, но уже на территории Франции. По сравнению со Швейцарией жизнь там дешевле, ниже цены и на продукты и на жилье. И все в целом попроще. Кроме памятника Вольтеру и дома, где он жил — никаких достопримечательностей. Город-деревня, каких в Европе множество. Когда мы нашли место, где поселился Паенсон, поняли, что он не только переехал в другой город, другую страну, но и в другой социальный слой: вместо виллы с садом — многоквартирный дом с довольно обшарпанным подъездом, лифтом, обитым бурым войлоком. На лестничной площадке детские коляски, велосипеды; звукоизоляция слабая, слышны голоса, смех, плач.
Исаак Ильич открыл нам дверь хотя и очень бледный, но при галстуке, в костюме. С трудом продвигаясь, опираясь на палку, дошел до кресла. И на глазах стал оживать, от слова к слову, увлекаясь собственным рассказом, в котором трезвость оценки людей, событий, сочеталась с детской доверчивостью.
Говорил о себе, о своей бывшей жене, без гнева, скорее с сожалением, допуская, что странность ее поступков вызвана не злонамеренностью, а сумасшествием внезапным, ну да, влюбленностью, а женщины, мол, когда влюблены… «Конечно, при нашей разнице в возрасте я не исключал такого поворота, но я всегда просил Эвлин: если ты захочешь уйти, пожалуйста, скажи мне об этом сама, я не буду тебя удерживать… И я 6ы свое слово сдержал, но она поступила иначе». Ни тени мстительности, злобного возбуждения не возникало, ни в лице его, ни в интонациях. Говорил все это не старец — мужчина, раненный предательством.