Книга Письма к Максу Броду - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дражайший Макс, наскоро еще один привет перед отъездом (пока еще позволяют внизу хозяйка, племянник и племянница — хозяйкины, я имею в виду). По порядку, как ты писал:
Билек: если ты действительно хочешь попытаться сделать то, о чем я осмеливался говорить лишь как о фантастическом желании, на большее сил не хватало, это меня радует чрезвычайно. Это, по-моему, была бы борьба того же уровня, что борьба за Яначека, насколько я способен понять (чуть было не написал: борьба за Дрейфуса), причем предметом борьбы в таких случаях являются не Билек, Яначек или Дрейфус (потому что у него, возможно и наверное, дела сносные, в той статье писалось, что у него есть работа, выставлена уже седьмая копия статуэтки «Слепой», и неизвестным его назвать уже нельзя, в той же статье — которая вообще посвящена была отношению государства к искусству — он был даже назван «velikan»{10}, борьба не должна идти за что-то необычное, это снизило бы ее уровень), а само искусство скульптуры и современное состояние человека. При этом я, конечно, все время думаю лишь о колинском Гусе (не столько о статуе в галерее Современного искусства или о памятнике на Вышеградском кладбище, а куда больше о расплывшейся в памяти массе не очень доступных мелких работ в деревне и о его графике, которые видел раньше), когда выходишь из переулка и видишь перед собой большую площадь с маленькими домами вокруг, а посередине Гуса, в любое время, в снег и летом, все вместе образует восхитительное, непостижимое и потому как будто произвольное, в каждый новый момент заново формируемое этой могучей рукой, включающее в себя и самого зрителя единство. Примерно такое же впечатление производит овеянный дыханием времени дом Гёте в Веймаре, но за творца, создавшего все, требуется тяжелая борьба, и дверь его дома все время закрыта.
Было бы очень интересно узнать, почему убрали памятник Гусу; мне вспоминается рассказ моей умершей кузины, что еще до его установки все городские деятели были против, и многие оставались против еще потом, похоже, и до сих пор.
Новелла: жаль, что я не могу познакомиться с окончательным вариантом.
Лизхен понять, конечно, гораздо легче, чем М. Что бывают такие девушки, мы учили в школе, но мы, конечно, не учили, что их можно любить и тогда они становятся непонятными.
Феликс: волшебника-психиатра трудно себе представить, но Ф., конечно, достоин даже самого невероятно-прекрасного… Почему он не может взять «Еврея», это было бы очень хорошо, а если нет, очень печально. Конечно, в данный момент это меньше, чем «Самооборона», но все же достаточно много, чтобы могло хватить (я исхожу из того, что «Еврей», если его мог редактировать Хеппенхайм, может редактироваться и из Праги), а должность была бы представительская и потребовала бы от него гораздо меньше работы, чем «Самооборона». Конечно, прекрасная «Самооборона» оказалась бы в опасности, это было заметно уже в промежуточное правление Эпштейна, которое осталось в памяти лишь вещами вроде «Вперед выходит русский халуц»[118], «Самообороной» нельзя заниматься между прочим, она требует такой самоотдачи, как у Феликса… Что до меня, то я, увы, могу помыслить о вакансии в «Еврее» для себя лишь в шутку или в полудремотных мечтаниях. Как я могу претендовать на что-то подобное при своей бескрайней невежественности, полном отсутствии связей с людьми, не чувствуя под собой прочной еврейской основы? Нет, нет.
Гауптман: Статья в «Абендблатт» необычайно хороша, и я был очень рад статье в «Рундшау»[119]. Я только не знаю, что, кроме безотчетного права любви, могло побудить тебя поставить в связь (в своем пересказе) Йоринду[120]и Анну. Йоринда совсем другое, она понятнее и одновременно таинственнее Анны. Анна действовала однозначно, побудительные причины загадочны, но сам случай очевиден. Самая большая ее тайна — это суд над собой и наказание, тайна, которая делает ее для меня в какой-то мере понятнее, чем Йоринду, не в силу моих способностей, а в силу моих требований. Йоринда, напротив, не сделала ничего дурного, а если бы сделала, она бы по-своему признала это так же, как Анна, но, поскольку ей не в чем признаваться, она не может признаться, причем по ее характеру — это, наверное, можно сказать и об Анне до случившегося — кажется невозможным, чтобы она с убежденностью сказала о себе: «Я совершила несправедливость». В этом, видимо, заключена ее загадка, которой, однако, в какой-то мере не дано развернуться потому, что она ведь не сделала ничего дурного. Таким образом, чуть ли не приходишь к выводу, что по-настоящему загадочен лишь ее возлюбленный, который преувеличивает свою слабость — а ее нельзя отрицать, — и состоит она в том, что он не может разорвать отношений с механиком, и это не мгновенная слабость, а начало большей слабости, потому что, даже если он сумеет разорвать эту связь, он расчистит место для новой, которая будет точно так же мешать ему и разрастаться, пока весь мир не померкнет. Ему почти так же, как механику, мешает невинность Йоринды, а невинность означает здесь недоступность. Он, как ты, впрочем, и сказал, буквально охотится за чем-то, чем Йоринда не обладает, она лишь как бы играет здесь роль запертой двери, и, когда он ее трясет, ей это тоже причиняет сильную боль, ведь он хочет чего-то, что заперто за нею и о чем она сама совершенно не знает и не могла бы узнать ни от кого, в том числе и от него, как бы ни старалась и ни размышляла.
Я, наверное, напишу тебе в Мисдрой, но Э. нет, это была бы комедия, и она бы сама отнеслась к этому так же. Зато если я буду тебе писать, то напишу так, чтобы ты мог показывать мое письмо, и это будет отнюдь не комедия. Впрочем, почта в Германию идет сейчас очень медленно.
Будь здоров!
Ф.
(Приписка:) Случай с Билеком более примечателен, чем с Яначеком, во-первых, тогда еще была Австрия, все богемское придавливалось, а во-вторых, Яначек действительно был, по крайней мере в Богемии, совершенно неизвестен. Билек же очень известен, его очень ценят, и сотни тысяч смотрят, как он вечером гуляет среди десятка деревьев в запыленном саду своей виллы.
Дражайший Макс,
я уже почти 4 дня в Праге, и здесь опять вернулось ко мне относительное спокойствие. Такое соотношение — несколько дней в городе, несколько дней за городом — было бы для меня, наверное, самым подходящим. Конечно, четыре летних дня в городе — это уже слишком много, дальше было бы, например, трудно устоять против полуобнаженных женщин, в сущности, только летом видишь в таком обилии их удивительную плоть. Это легкая, насыщенная влагой, нежно отекшая, лишь несколько дней сохраняющая свежесть плоть; на самом деле она держится долго, но это лишь доказывает краткость человеческой жизни; какой короткой должна быть жизнь человека, если такая плоть, к которой боязно притронуться, до того она непрочная, лишь краткое мгновение держатся ее округлости (которые, впрочем, как обнаружил Гулливер — но я обычно не могу в это поверить, — обезображены потом, жиром, порами и волосками), какой короткой должна быть жизнь человека, если такая плоть существует большую часть жизни. Здесь за городом женщины совсем другие, тут, правда, много и дачников, например необычайно красивая, необычайно толстая белокурая женщина, которая, как мужчина, одергивает свою жилетку, каждые несколько шагов должна поправлять свой туалет, чтобы привести в порядок живот и груди, одета она как красивый мухомор, а благоухает — люди не знают меры, — как лучший съедобный гриб (я с ней, конечно, не знаком, я здесь почти ни с кем не знаком), ну, дачников и не замечаешь, они либо смешны, либо безразличны, а больше всего восхищают меня местные женщины. Они никогда не ходят полуобнаженными, и, хотя у них не больше одного ребенка, они всегда вполне одеты. Толстеют они лишь в позднем возрасте, пышной же здесь можно назвать лишь одну молодую девушку (она скотница в каком-то полуразвалившемся хозяйстве, мимо которого я часто прохожу вечером, тогда она обычно стоит у дверей хлева и буквально борется со своими грудями), а вообще женщины сухощавы той сухощавостью, в которую, наверное, можно влюбиться только издалека, такие женщины не кажутся опасными и все-таки роскошны. Эту особую сухощавость создают ветер, погода, работа; заботы и роды, но это все же не городское убожество, а спокойная и достойная веселость. Здесь живет одна семья, и дело даже не в том, что фамилия у них Веселы; женщине 32 года, и у нее семь детей, из них пять мальчиков, отец работает на мельнице, чаще всего ночью. Я глубоко уважаю эту супружескую пару. Он, по словам Оттлы, напоминает палестинского крестьянина — ну, может быть — среднего роста, немного бледный, впечатление бледности, впрочем, создается из-за густых черных усов (такие усы, как ты однажды писал, поглощают энергию), тихий, с замедленными движениями, если бы не его спокойствие, его можно было бы назвать робким. Женщина, одна из таких вот сухощавых, всегда то ли молодая, то ли старая, голубоглазая, веселая, при смехе лицо собирается в складки, непонятно, каким образом тащит эту кучу детей (один мальчик посещает реальную гимназию в Таборе), и, конечно, беспрерывно страдает, однажды в разговоре с ней я почти представил себя женатым, ведь и мне дети под окном доставляют мучение, но и тут она меня предостерегает. Конечно, это трудно, отцу часто приходится спать днем, тогда дети должны уходить из дома и им почти не остается другого места, кроме как у меня под окном: кусок поросшей травой улицы и кусок обнесенного оградой луга с парой деревьев, который муж купил для своих коз. Однажды утром он пробовал там спать, он лежал сперва на спине, руки под голову. Я сидел за столом и все время смотрел на него, не мог от него оторваться, не мог заняться ничем другим. Нам обоим нужна была тишина, это нас объединяло, но только это. Если бы я мог пожертвовать для него своей долей тишины, я бы это сделал. Впрочем, тишина была неполная, другие дети, не его, шумели, он поворачивался, пытался заснуть, уткнув лицо в ладони, но ничего не получалось, тогда он встал и пошел домой.