Книга Кислород - Эндрю Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что он ожидал там увидеть? Разбитое стекло? Перевернутый стул? Тело на полу? Но комната, освещенная лучами заходящего солнца, выглядела вполне невинно. Там не было никаких следов спешки или волнения. Никакой угрозы. Но вместо того чтобы успокоить, царящие в кабинете тишина и безупречный порядок убедили его в том, что что-то действительно произошло, и предчувствие, не оставлявшее его всю прошлую неделю — необъяснимый страх, ощущение, что в их размеренную жизнь ворвалось что-то постороннее, — его не обмануло. Листы рукописи на столе Ласло были сложены аккуратной стопкой, ручки лежали с краю, маленькая пепельница освобождена от окурков и вытерта. Даже стул задвинут — как будто на нем больше не собирались сидеть, как будто со всеми делами разобрались и покончили навсегда.
На его собственном столе стоял, прислоненный к нижнему краю монитора, продолговатый голубой конверт, на котором было написано его имя. Курт секунду постоял, глядя на него, вернулся на кухню и потрогал фарфоровую чашку Ласло, словно надеясь, что она еще хранит частичку его тепла. Потом вымыл ее, вымыл тарелку и нож и убрал их на место. Вокруг горелок газовой плиты виднелись жирные пятна. Он вымыл плиту. На полу под доской для резки хлеба лежали крошки. Он подмел пол, пропылесосил и уже собирался набрать в ведро воды, чтобы его вымыть, когда до него дошло, как глупо он себя ведет. Он поставил ведро в раковину, опустил закатанные рукава рубашки и вернулся в кабинет. Стало темнее. Он включил лампу с зеленым абажуром и, взяв маленький перочинный ножик фирмы «Опинель», который держал в ящике стола, открыл конверт. Внутри лежали два листа бумаги, исписанные с обеих сторон черными чернилами. По почерку он определил, что писали их медленно, возможно исчеркав не один черновик. Он поднес письмо к окну и начал читать, стоя, прижав кончики пальцев свободной руки к столу Ласло.
Мой дорогой Курт.
Я пишу тебе в некотором смятении, хотя и ни на минуту не сомневаюсь, что поступаю так, как необходимо, и что мне удастся изложить все верно, так, чтобы ты меня понял и одобрил. Ты рассердишься на меня за то, что я не поделился с тобой своими планами, но на это были особые причины, которые не имеют к тебе отношения. Не думай об этом. Я бы без малейшего колебания доверил тебе свою жизнь. В мире нет ничего, в чем я был бы так же уверен.
Я уезжаю на несколько дней — не знаю, на сколько именно, — чтобы выполнить небольшое поручение, которое, я надеюсь, того стоит. Поручение это политическое и секретное, но не опасное и не требует от меня никаких особенных талантов. Конечно, в подобном деле не обойтись без вечного расхождения намерений и последствий — я хочу сказать, что, намереваясь сотворить добро, мы творим зло и должны за него отвечать, — но организация, в чьих интересах я отправляюсь в эту поездку (по лабиринту?), борется за правое дело, и борьба эта не терпит отлагательства, к тому же я слишком долго стоял в стороне, предоставляя другим действовать за меня, чтобы ни происходило в мире. Я превратил невмешательство в фетиш, как будто любые усилия всегда тщетны, любые попытки что-либо изменить обречены на провал из-за небрежности или предательства — отговорка, причиной которой стал случай из моего прошлого, о котором ты кое-что знаешь, по крайней мере, в общих чертах. Тот далекий день, когда из-за моей слабости один молодой человек потерял свою жизнь. Я так и не смог освободиться от чувства вины и скорби, которые пережил в тот час, и может быть, именно благодаря ему я и стал писателем (ведь этот труд, как никакой другой, требует умения исповедаться), будучи не в силах больше мириться с собственной слабостью. Я не могу — позаимствую образ у Жюля Сюпервьеля[53]— выйти в сад и видеть перед собой только сад. Там всегда есть еще одна тень.
Всегда, как бы ни было тихо, звучит тот крик, на который я не ответил.
Ты думаешь, друг мой, что все можно уладить? Исправить? Искупить? Древние верили, что это так. Верили, что даже если это невозможно, то все равно необходимо. А может, я просто теряю рассудок? Ведь я не могу прокрутить жизнь назад. Не могу вернуть свои восемнадцать лет. Так кого мне спасать? Что спасать?
Без сомнения, во всем этом есть что-то в высшей степени эгоистическое, но поверишь ли ты мне, если я скажу, что я хочу спасти и нас тоже?
Мы с тобой никогда не были людьми, которые часами уныло смотрят друг другу в глаза. Мы не растрачиваем нашу нежность — вот почему нам удается жить вместе. Но позволь мне сказать эти слова, и, что бы ни случилось, каким бы ни было наше будущее, у тебя будет хоть какое-то представление о том, как я тобой дорожу. Ты подарил мне десять или пятнадцать счастливейших мгновений моего существования. Узнав тебя, я уже не мог разувериться ни в жизни, ни в огромной щедрости человеческого сердца. Я храню в памяти твое лицо, как икону, чтобы тайно поклоняться ей, когда иду в незнакомой толпе. Верь мне. Уничтожь это письмо. Прости меня.
Л.
Дойдя до конца письма, он еще раз перечитал его, методично разорвал на мелкие кусочки, сложил их в пепельницу и поджег той же зажигалкой, которой Ласло неделю назад поджигал самбуку, а тлеющие остатки стер в черную пыль. Потом придвинул лампу поближе к окну и, наклонившись к стеклу, стал смотреть на юг, на бульвар Эдгара Кинэ и стены кладбища, на котором упокоились Сартр, де Бовуар и славный Беккет.
В шесть часов Ларри стоял у плиты, трудясь над приготовлением ужина. Он, нахмурившись, разглядывал содержимое кастрюли, словно прорицатель, исследующий печень зарезанного ягненка в надежде, что ее линии и завитки откроют ему будущее, потом проткнул рис деревянной вилкой, и в его раскрасневшееся лицо ударила струйка пара. Рядом с конфоркой, прислоненная к почти пустой бутылке белого вина, стояла Алисина поваренная книга, составленная некой Элизабет Дэвид, раскрытая на рецепте ризотто, хотя, конечно, ему пришлось найти замену куриному бульону, говяжьим мозгам и кубикам ветчины, — словом, всему тому, что, по его мнению, придавало еде аромат и питательность, но что его жена — «я не ем мертвечину, Ларри» — отказалась бы не только есть, но и трогать.
Он встретил ее утром предыдущего дня — снова старая машина Алека — в четвертом терминале Хитроу, скованную и хрупкую по сравнению с только что прошагавшей к выходу спортивной командой — одетыми в блейзеры молодыми людьми с короткими стрижками, которые, несмотря на ранний час, перебрасывались громкими шутками. Он выкрикнул ее имя, но ей потребовалась почти минута, чтобы его найти, и, когда она вглядывалась в лица стоящих у турникета людей, ее взгляд выражал неподдельное страдание, словно она была не в обычном аэропорту обычной страны, а в месте ненадежном и опасном, и голос из толпы служил ей — не отошедшей еще ото сна, заплутавшей во времени — маяком. Но потом она увидела Эллу, у нее вырвалось радостное: «Привет!» — и на какое-то время они стали похожи на любую другую воссоединившуюся после разлуки семью, широко улыбаясь и обнимая друг друга. Только очень наметанный глаз смог бы разглядеть то, что за этим скрывалось: нежность, пробившуюся сквозь их страхи, общие и каждого в отдельности. Сейчас она была наверху, в комнате у него над головой, и ухаживала за его матерью.