Книга Nevermore - Гарольд Шехтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что такое? — переспросил я.
— Девочка права, По! — вмешался Крокетт. — Из всех нас вы один не поучаствовали в вечеринке.
Какой непредвиденный поворот событий! Случись это в начале вечера, я бы воспротивился, однако дивный дуэт моих любимых почти вовсе рассеял мое уныние, к тому же я предвидел, что затянувшийся, утомительный для меня вечер приближается к завершению, каковая перспектива не могла не вызвать в моей душе чувство глубочайшего удовлетворения.
Словом, впервые за весь вечер я был расположен к некоторому легкомыслию.
— Буду счастлив исполнить вашу просьбу, — с улыбкой и поклоном ответствовал я. Поменявшись местами с Матушкой и сестрицей, я вышел на середину комнаты, а мои дорогие тем временем устроились на диване. С минуту я простоял в раздумье, потом, глянув на своих слушателей, провозгласил:
— Дамы и господа! Для вашего удовольствия и просвещения я продекламирую одно из самых сильных и чувствительных стихотворений, написанных на английском языке.
Эти стихи сочинил в 1586 году юный англичанин по имени Чидик Тичборн,[39]дворянин-католик, составивший заговор с целью низложить королеву Елизавету и заменить ее монархиней одной с ним веры. Тичборн был брошен во внушающий ужас лондонский Тауэр и там ожидал казни за измену. В ночь перед тем, как его голова слетела с плеч, он написал трогательное прощальное письмо своей верной молодой жене Агнес и вложил в него эти стансы. Позднее они были положены на музыку и опубликованы в получившем широкое хождение песеннике. Это стихотворение, известное под названием «Элегия Тичборна», звучит так.
Положив руку на грудь и высоко воздев другую, я устремил взгляд в потолок и принялся декламировать:
Моя заря весны — лишь хлад забот,
Мой пир веселия — лишь блюдо боли,
Мой урожай — трав сорных обмолот,
Мое добро — мечта о лучшей доле.
Затмилась жизнь, хоть вечно длилась мгла.
Вот я живу, и вот вся жизнь прошла.
Мой зов услышан, все ж не пересказан,
Мой плод опал, все ж зелен ствол и прям,
Мой пыл не юн, все ж старостью не связан,
Я видел мир, все ж был невидим сам.
Нить рвется, хоть неспрядена была.
Вот я живу, и вот вся жизнь прошла.
Я смерть искал — нашел ее, родясь,
Я жизни ждал — лишь тень ее настиг,
Я грязь топтал — и знал, что лягу в грязь,
Вот я умру, и вот я жил лишь миг.
Мой кубок полн — и убран со стола.
Вот я живу, и вот вся жизнь прошла.[40]
Произнеся последние слова, я оставался в той же позе, ожидая заслуженных аплодисментов. Однако, к моему удивлению, декламацию мою приветствовали не аплодисментами, а мрачным — продолжительным — глубочайшим молчанием. Оглянувшись на свою аудиторию, я убедился, что Матушка и сестрица смотрят на меня с выражением, весьма близким к ужасу.
— О, Эдди! — вскричала сестрица. — Как это грустно!
— И неужели мистера Тичборна убили после того, как он написал эти стихи?!
Я кивнул:
— На следующее утро он взошел на плаху и был обезглавлен.
Сестрица втянула в себя воздух и схватилась рукой за горло.
— И он посвятил это стихотворение своей жене? — дрожащим голосом спросила Матушка.
— Да, — подтвердил я. — Оно было вложено в прощальное письмо, которое он направил своей драгоценной спутнице жизни всего за несколько часов до того, как над ним сверкнул топор палача!
— Сколько же лет ему было, когда он умер? — продолжала Матушка: голос начал ей изменять.
— Всего-навсего двадцать восемь.
Наступило молчание. Матушка и сестрица переглянулись, их милые черты приняли сходное выражение тяжкого и скорбного ужаса. Внезапно сестрица разразилась слезами, вскочила с дивана и выбежала из комнаты. Матушка, чьи глаза также блистали слезами, поспешно поднялась на ноги и устремилась вслед за своей рыдающей дочерью.
Несколько ошарашенный подобной реакцией моих драгоценных, я обернулся к полковнику Крокетту. Тот взирал на меня почти насмешливо, неторопливо качая головой из стороны в сторону. Наконец хлопнул себя обеими руками по бедрам и распрямился во весь рост.
— Подвесьте меня на крючок, По, ну и забавник же вы! — воскликнул он, подходя ко мне. И, вновь упершись руками в бедра, бросил долгий взгляд на дверь, за которой скрылись матушка и сестрица. — Похоже, нам с вами пора приниматься за дело, — добавил он со вздохом. — Веселье закончилось.
Проведя Крокетта в свое святилище, я зажег масляную лампу, стоявшую у меня на письменном столе, а покоритель границ вытащил из нагрудного кармана куртки две panatelas и протянул одну мне.
— Покурим? — предложил он.
Хотя мне случалось отведать сигару на редко выпадавших светских мероприятиях (например, на прощальном обеде, устроенном в мою честь товарищами-кадетами после моего искусно подстроенного отчисления из Военной академии Соединенных Штатов в Вест-Пойнте[41]), я так и не приобрел этой привычки, поскольку мое деликатное сложение делает меня излишне чувствительным к воздействию табака, а потому, покачав головой, я любезно отклонил предложение полковника.
Крокетт убрал лишнюю сигару в карман, а вторую запихал себе в рот, откусил кончик и, наклонившись, сунул сигару прямо в горящий фитиль лампы. Раскурив ее, к полному своему удовлетворению, он опустился на стул с высокой спинкой напротив письменного стола, скрестил ноги и пристально всмотрелся в меня глазами, прищуренными от сигарного дыма.
И я в свою очередь присмотрелся к нему и увидел, что его лицо, на протяжении вечера бывшее радостным и оживленным, теперь омрачила глубокая забота.
— В чем дело, полковник Крокетт? — спросил я. — Вы внезапно погрузились в нехарактерную для вас мрачность.
Извлекши изо рта сигару, первопроходец пустил густую струю дыма в комнату.
— Не хотелось портить вам с девочками вечеринку, По, вот я и старался на какое-то время забыть о своих делах. Но я нынче с утра пребываю в самом угрюмом неустроении.
— И какова же причина такого расположения духа?
— Когда я вернулся в гостиницу, меня там поджидало письмо от старого друга, мистера Томаса Чилтона. Похоже, мои неприятели в Конгрессе пытаются протолкнуть Билль об индейцах Старого Гикори.