Книга Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. “Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет”. Ахматовское мужество не переворачивается. “А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне”. Это без комментариев. “А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел”. Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.
Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, притом, что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный, и мы обсуждали с Н.Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства – нет, лезть в чужую душу не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.
Но целомудрие откровенно, ему нечего стесняться. Вскоре после знакомства Н.Я. решила показать мне Тотю; полезла в альбом с фотографиями, там ее не нашла, отодвинула фолиант, оказавшийся бессмысленным, достала старый целлофановый пакет со сваленными в нем карточками, но и там Тотя сразу не нашлась, в раздражении вывалила на стол всё содержимое и стала его перебирать. “И этот есть, и тот, а самой родной нет, где же она… и эта зачем-то здесь…” – говорила она с нарастающим отчаянием, отшвыривая ненужное, пустой, обманувший ее ворох, а в нем были сплошь главные люди, для русской культуры главные, и про каждую фотографию хотелось тут же спросить, что с ней связано, как она возникла, но Н.Я. очевидно было не до того. Наконец, она нашла маленькую, с порванными углами, криво обрезанную карточку: изначально это был их двойной портрет, но, когда они расставались, фотографию поделили, Тотя взяла Надю, Надя – Тотю. В чистом виде дембельская альбомная лирика – у самой культурной, интеллектуальной женщины, какая только бывает.
Свои альбомы с фотографиями водились и у нас. Леон как-то позвал на ужин меня, Сережу и одну девицу, которую хотел с Сережей познакомить. Девица тоже, само собой, была чья-то дочка или внучка. Еще позвали молчела, который ничем не выделялся. Ужин был составлен из Леоновых закромов – словесных и питейных, из того, что в заказах доставалось отцу-членкору, что можно было купить за валютные чеки и привезти из-за границы. Это были какие-то остатки-сладки, но в великом множестве. Отчетливо запомнил я только виски, которое в тот раз с отвращением попробовал и до сих пор не понимаю, чем оно лучше простодушного деревенского самогона. Но тогда это был образ недоступной заграницы. К виски прилагался другой дефицит, наверное, был джин, наверняка коньяк, конечно же, французский, красное-белое сухое вино, какое-нибудь чинзано или мартини, или оба вместе, ликер “Бейлис”, почему-то он считался воплощением всего прекрасного, ну и мы с Сережей и с молчелом, который ничем не выделялся, принесли по бутылке нашей честной, за три шестьдесят две. Ведро этой адской смеси предстояло в себя влить.
Словесным угощением стал рассказ Леона о том, как его учила жить маменька: доставала альбом с фотографиями, где все знаменитые, все заслуженные, все ее любовники, открывался он академиком Иваном Петровичем Павловым. Это был, конечно, макабр: великий русский ученый, к тому же из семьи священников, глубоко верующий, чистый дух, умер в 1936-м на 87 году жизни, за десять лет до рождения Леона и цветения его матушки – выходит, ее альбом начинался с пляски смерти, какая уж тут пляска любви, для нее по цифрам ничего не сходится, да и не должно сходиться – анекдот устроен не по законам арифметики.
Если альбом с Павловым в самом деле существовал, то Иван Петрович образовался там по иным причинам, не столь гривуазным, но рассказ Леона был ведь не правды, а шутки ради – ради “эх, как сказал”, ради красного словца, не щадящего ни матери, ни отца, и себя тоже не щадящего, свою любовь к знаменитостям, смешную, кто спорит, сам в этом признаюсь, вот, откуда я родом, как бы говорил нам Леон, но, согласитесь, это простительная, уместная и такая милая слабость, если над ней можно сейчас всем вместе посмеяться.
Все вместе и посмеялись – кроме Сережи: его эти слоеные альбомные рефлексии не занимали; он, очевидно, скучал, девица ему не приглянулась, разговоры тоже. Леон, как водится, вспомнил Ивана Алексеевича Лихачева, умершего за несколько лет до этого, они были знакомы, и что-то о нем рассказал, доброе и пряное, разумеется, и называл его “Ваней”, и от него перешел к Кузмину, и тут Сережа с раздражением признался, что Кузмин ему мало нравится, что он как поэт сильно нами раздут, я это запомнил из-за того, что случилось на следующий день, а тогда произошел скучный спор, мы с Леоном и молчелом, который ничем не выделялся, сплотились за Кузмина, но обе девы, Леонова и приведенная для Сережи, были за Сережу.
Приведенной это не помогло, Сережа вскоре свалил, а мы, оставшись впятером, налакались всем стоявшим на столе губительным разнообразием. Пошли песни-пляски, не смерти, совсем нет, приведенная решила показать стриптиз, потом продолжить его танцем милитари, а для этого на голое тело, на молодые свои упругие, очень достойные сиськи накинула Леоново пальто как своего рода шинель: мягкий буржуазный “Loden” скривился в кабарешной воинственности. Потом все плясали со всеми и обнимались, и целовались, и молчел, который ничем не выделялся, тут, наконец, выделился, блеснул, была куча мала, нечетная-зачетная, когда уже безразлично, кто с кем и зачем, но как-то я всё же из-под тел выбрался, Леон тоже, и даже меня проводил, обещал утром позвонить. Проснулся я днем от телефонного звонка и с дикой головной болью.
Но звонил не Леон, звонила приведенная; кто ей дал мой телефон, чего ради? Она была тиха, она была раздумчива.
– Знаете, а ведь вы правы, – сказала она. – Я всё утро читала Кузмина, он большой поэт. Особенно мне понравились такие стихи, послушайте:
Умывались, одевались,
После ночи целовались,
После ночи, полной ласк.
На сервизе лиловатом,
Будто с гостем, будто с братом
Пили чай, не снявши маск.
Наши маски улыбались,
Наши взоры не встречались,
И уста наши немы.
Пели “Фауста”, играли,
Будто ночи мы не знали,
Те, ночные, те – не мы.
У меня раскалывалась голова, я ничего не понимал, зачем меня поэзией мучают,