Книга Драчуны - Михаил Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Черт его душу знает! Вечор вовсю наяривал, названивал так, что в ушах до сих пор шумит. А нынче что-то помалкивает. Устал, должно быть.
– Ну, посмотрим. Общее собрание нынче будем проводить или перенесем на завтра?
– Лучше б на завтра.
– Оттягиваешь, председатель?.. Хорошо, хорошо, завтра так завтра. А теперь начнем. Подсаживайтесь и вы к нам – чего сидите, как красные девки?! Поближе, поближе – помогайте, а то опять председатель ваш скажет, что не посоветовались с вами. Подсаживайтесь. Два ума хорошо, а четыре, надо полагать, еще лучше.
Они просидели над списками и весь этот день, и всю ночь, и половину следующего дня; за это время с ними успели насидеться и наспориться вдоволь и секретари обеих ячеек – партийной и комсомольской, и члены сельского Совета, и активисты. Было вызвано немало разных людей, прежде чем прийти к общему решению.
Поправленные списки были переписаны заново моим отцом и его помощником Степаном Лукьяновичем, у которого был великолепный почерк, и сейчас ждали вечера, чтобы быть оглашенными на общем собрании, по старой привычке называемом сельской сходкой. Страшно довольный таким исходом дела, забыв про усталость, Михаил Спири-донович пригласил уполномоченного к себе домой и угощал его сразу и завтраком, и обедом, и пропущенным вчерашним ужином. Угощая, председатель несколько раз употребил одну и ту же понравившуюся ему фразу:
– Вот теперь всё путём. Всё по совести, по справедливости. Уполномоченный, однако, отмалчивался, и это немного смущало хозяина дома, засевало его душу смутной тревогой. И чтобы отпугнуть, отогнать ее от себя, он произнес те же слова, но только уж с вопросительной интонацией:
– Теперь, кажется, всё путём? Всё по совести? По справедливости?
Уполномоченный и сейчас промолчал. Может, изголодавшийся, он был увлечен яичницей со свиной поджаркой – кто знает, может, оно и так. Но подкравшаяся исподтишка тревога на сердце не отошла, не отступила, а сделалась, пожалуй, более ощутимой. Придавленный и напуганный ею, надолго умолк и пригорюнившийся вдруг председатель.
– Я бы прилег на час, – нарушил неприятное это молчание гость. – У тебя, хозяюшка, найдется какой-нибудь уголок?
– Милости просим. Рады будем! – встрепенулась жена Сорокина. – Вон горница пустует. Мы ить с Мишей бездетные… Так что милости… – и она метнулась в переднюю, чтобы разобрать супружескую кровать для важного гостя, а потом часа три не отходила от двери, дежурила, прислушиваясь, не позовет ли, не попросит ли попить, не велит еще что подать.
Он проснулся, когда кукушка на стенных часах прокуковала шесть вечера. Не знала кукушка, что отбивает последние часы прежней, привычной жизни, которая должна была уступить новому жизнеустройству, неведомому, никем еще не испытанному, а потому и пугающему.
На семь вечера назначено собрание. До его начала отец мой успел наведаться домой и пообедать. Был он сумрачен и молчалив. Чувствовалось, что не испытывал никакого удовольствия от еды, – просто насыщался для поддержания физических сил. Никто из нас не решался ни спросить его о чем-либо, ни сообщить ему какую-нибудь свою новость. Всем очень хорошо было знакомо состояние сумрачной, угрюмой сосредоточенности этого человека. В такие минуты лучше его ни о чем не спрашивать и самим ни о чем не говорить. Самое правильное в таком разе помолчать и дождаться, когда отец заговорит первым. Стряхнув с усов хлебные крошки, он тяжело поднялся за столом, вышел на средину избы и, словно прощаясь с нами навсегда, окинул всех медленным взглядом, вздохнул и сказал как-то загадочно:
– Ну вот и все. Пойду!
На душе у него было муторно. И откуда навалилась эта тяжесть, он еще сам толком не знал. Давеча, в конторе, обновляя списки, вовсе не чувствовал этого давящего груза на сердце; одна мысль, пришедшая тогда в его голову, даже немного подбодрила его: гибель юной рысачки Майки оказывалась теперь как бы уж не одной только нашей, но и общей бедой, потому что с завтрашнего или послезавтрашнего дня и Майка, и ее старая мать Карюха сделались бы собственностью колхоза. Склонившись над бумагами и выводя красивые буквы, папанька цепко держался за эту мысль, боясь выпустить ее из головы, а вместе с нею ровное, даже чуток приподнятое состояние духа. Однако, придя домой и усевшись за стол, он внезапно почувствовал, что мысль, за которую он так судорожно ухватился, хоть все еще и жила в нем, но уже не поддерживала его, потому что была наполовину подавлена чем-то другим, покамест совершенно неясным, но отчетливо ощутимым и тяжелым. Человеческое сердце – вещун. Оно раньше нашего сознания догадывается о приближающихся радости или беде. Разве мы не замечаем, как кто-то из нас вроде бы беспричинно вдруг улыбнется, осветится весь, либо так же без всякой, казалось, причины внезапно сменится с лица, побледнеет или почернеет, впадет в крайнюю угрюмость, – а отчего, почему, и сам он и мы вместе с ним узнаем позже.
Сердце не умеет обманывать.
Не обмануло оно и папаньку.
Собрание проходило в нардоме, поместившемся в бывшей молельне (не Ефремовской, а чьей-то другой), утратившей прежнее свое назначение тотчас же за революцией и уступившей место и другому «богу», и иным «молитвам». При нардоме организовалось несколько кружков, и самым деятельным из них почему-то оказался драматический. Потому, может быть, что недавно окончившаяся гражданская война оставила после себя обилие драматического материала. Одноактные пьесы сочинялись с невероятной быстротой и рассылались Наркомпросом по всем городам и весям молодой Советской Республики. Постановки сменяли одна другую, а реквизит оставался постоянным: муляжные винтовки, парабеллум и наган, буденовка, папаха, перехваченная наискосок красной лентой, серая шинель, черный бушлат, тельняшка, бескозырка – это неизменные символы революции; погоны, фуражка с высокой тульей, хромовые сапоги на скрипящей подметке, генеральские усы и бакенбарды, с которых, перед тем как наклеить очередному «артисту», наскоро сдувалась пыль, синие галифе с лампасами, монокль с длинным шнурком, стек – белогвардейские, контрреволюционные, стало быть, символы. Другого не было, да и не требовалось, ибо вся драматургия того времени создавалась на одном и том же материале. (Помнится, мы как-то с Ванькой Жуковым, используя суфлерскую дверцу на сцене, пробрались средь бела дня в «артистическую» нардома и чуть было тогда уж не подрались из-за того, что ни он, ни я ни за что не хотели облачаться в генеральские и офицерские доспехи, ему и мне надобно было непременно стать либо красноармейцем, либо революционным матросом.) Отцу моему – а он был постоянным участником художественной самодеятельности – неизменно доставались комические роли ротного писаря, не важно какого – красного или белого, того и другого он изображал с одинаковой убедительностью, вызывая смех зрителей прежде, чем заговорит.
А вот сейчас, хоть и находился на той же сцене (его избрали в президиум собрания), отец был тих и печален, тревожными, чего-то ожидающими глазами перебегал с одного сидящего в зале мужика на другого, как бы стараясь понять, от кого же из них надо ожидать неприятностей для себя, кто нанесет первый удар.