Книга Про падение пропадом - Дмитрий Бакин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик был невероятно худым и высохшим, кожа, цвета каштана, где-то прилипала к костям, где-то, напротив, обвисала, и видно было, насколько она тонка, изношена, словно материя, которую уже невозможно скрепить нитками. Его нещадно подбрасывало на ухабах, и если бы не руки, вцепившиеся в руль, и не спинка сидения, он неминуемо слетел бы на землю. Но вот дорога довольно круто стала уходить в сторону от пути поезда, до того прилегая очень близко к насыпи, и мы, смотревшие на него из окна вагона, стали махать ему руками — махнул рукой нам и он, но коротко, резко и тут же схватился за баранку, потом повернулся к вагонам — ветер трепал скудные, давно не стриженные седые пряди, и вдруг рот его широко открылся в беззвучном, буйном смехе, совершенно разрушив не только лицо, но, казалось, и голову — так гримасничает руинами время; короткий смех завершился полубеззубой, наглой, бесстрашной улыбкой, с какой отправляются в чертоги сатаны, потом он резко крутанул руль, и его коричневая прыгающая спина быстро исчезла в клубах пыли.
* * *
Поезд остановился на станции крупного поселка городского типа во второй половине дня, между тремя и четырьмя часами, и простоял около пятнадцати минут. На тропинках, прилегавших к лестнице перрона, немолодые женщины с пластмассовыми ведерками задешево продавали моченые яблоки и квашеную капусту, соленые огурцы и маринованные грибы, закатанные в литровые банки; две женщины ходили по перрону вдоль состава с корзинками, останавливаясь у окон и показывая свежую выпечку, пирожки и ватрушки, молча глядя на пассажиров, немного выжидали и шли дальше или передавали через приспущенное окно требуемое и получали деньги, чрезвычайно ловко пряча их непонятно куда, так, словно предъявляли купившим загадку. Подростки, в ожидании электричек, где торговали, подходили к окнам остановившегося поезда с газетами и дорогими, глянцевыми журналами — даже живопись великих мастеров на страницах этих журналов не имела глубины, как зеркала; мужчина в просаленном пиджаке и кепке шел вдоль поезда, предлагая в поднятой руке небольшой набор китайских отверток с намагниченными насадками и маленькие тюбики моментального клея, но тотчас опустил руку с товаром, как только поезд тронулся.
* * *
До шести часов вечера мы играли в карты. Супружеская чета ехала с похорон матери жены; по их словам, получив срочную телеграмму о тяжелом состоянии матери и о её госпитализации, они оформили отпуск и немедленно выехали к ней, но по приезду узнали, что накануне в больнице она умерла. Хол раздумчиво сказал — хорошо еще, что мы взяли достаточно денег — и сказал — ну, знаете, докторам да на лекарства, они ведь нынче недешевы, ох, недешевы — нахмурившись, поднес поближе к лицу маленький веер карт, глядя в них так, точно увидел карту, которой прежде у него на руках не было, не зная радоваться или огорчаться, а потом, сообразив, что к чему, сказал — хотели докторам и аптекам, а отдали гробовщикам — и сказал, в который раз, мельком, взглянув на козырь — но две наши горсти земли там есть.
Я смотрел на них, сосредоточенных на игре и, как было не единожды, удрученно удивлялся недолговечности, мимолетности скорби по умершему в мире человеческом, вместе с тем, понимая, что в этом заключена какая-то инстинктивная мудрость, и упрек этот был бы справедлив, если бы мы были бессмертны.
Одинг спросил — её кремировали?; Хала сказала — да — и сказала — мы как-то говорили с ней об этом, ей было всё равно; Одинг сказал — да, сейчас всё больше кремируют.
Потом супруги отправились ужинать в вагон-ресторан, а мы с Одингом пошли курить в ближайший тамбур, где запах табака уже въелся в краску стенок, стал одним из её сухих компонентов, проник, казалось, в некрашеное железо пола, а за стеклом, словно напитанном сигаретным дымом, вобравшим этот дым в себя, лежали уже поля и мелькали полески.
Мы неторопливо курили и разговаривали.
Один г сказал — не сумел достать билет на самолет, да и с деньгами не сложилось, вот и организовал себе круиз, будь он не ладен; я знал, что поездка в Москву у него связана с болезнью сына и говорил он об этом неохотно. Он надолго замолчал, потом спросил — а вы куда едете?; я сказал — наверное, домой — и сказал — поближе к кладбищу, которое было рядом в детстве; я не сказал ему, что еду к восьмидесятилетнему отцу и семидесятидевятилетней матери, которых не видел сорок три года.
Я почему-то не сомневался, что узнаю мать, худощавую и молчаливую, узнаю по большим глазам, в которых в детстве искал вопрос, а видел всегда лишь спрос, но узнаю ли отца, жилистого, хмурого человека, — я не был уверен, просто не мог себе представить его восьмидесятилетним, ибо слишком любил того, от которого уехал сорок три года назад, просто боялся его не узнать. Одинг спросил — вы же не москвич?; я сказал — нет, в Москве только пересадка; он аккуратно загасил сигарету и вопросительно сказал — ну, что ж, пойдёмте.
Он вышел из тамбура первым, я шёл за ним, глядя на сутулую его спину; рубашка, с рисунками кленовых листьев, цвета старого гербария, была велика ему в плечах, но обтягивала талию, голова его слегка покачивалась, из ушей торчали жидкие кисточки волос.
Мы сыграли две партии в маленькие дорожные шашки до того, как пришли супруги, но также, как и в карты, одолеть Одинга мне было не под силу, и он предложил шахматы, но я сказал, что в шахматы играть так и не научился; Одинг сказал — да, это следует делать в детстве, потому что потом не досуг — он посмотрел в окно, на рябь огромной птичьей стаи, очернившей небесную синеву, и сказал — я так и не научился играть в нарды.
Ужинать мы с ним пошли около восьми; вагон-ресторан был полупустым, ярко освещённым, хотя ещё не стемнело, в нём пахло жареным мясом, кислым сухим вином и табаком, мы сели за четырёхместный столик и заказали по сто грамм водки, жаркое с овощами и салаты из капусты и моркови с брюквой. Охлаждённую водку принесли сразу же, Одинг достал сигареты, и мы плеснули в довольно большие рюмки понемногу водки, выпили и закурили; Одинг огляделся и сказал — что ж, довольно чисто. В ожидании горячего, мы выпили, что заказали, заполняя время частым курением и разговором пожилых о том, как люди издеваются над собой.
Одинг сказал — был у нас в школе учитель литературы, так вот он писал рассказы, повести — и сказал — многие из них пописывают, но, как правило, не для детей, а этот был редким циником, насмешником, его же никто и нигде не печатал, ценил он себя мало, издевался над собой, бывало, и прилюдно, но остроумно, а помимо увлечения писательством, он неплохо столярничал, имел, вообще-то, руки золотые — и сказал — я бывал у него, так вот, у себя дома он собственноручно смастерил письменный стол в виде натурального гроба, с откидывавшейся на петлях крышкой и на четырёх ножках, и вот в этом гробу он держал свои рукописи, а те, которые ещё только писал по вечерам, убирал в гроб на ночь.
Одинг мягко улыбнулся и сказал — интересную вещь он говорил, говорил, что не успевал ещё дописать начатое слово, а оно уже было в прошлом, я думал об этом, а потом, когда что-нибудь писал, ловил себя на мысли, что у меня происходит то же самое — и, щёлкнув пальцами, сказал — начало слова, как начало минуты, если она началась, она уже как бы была, то есть, если она течёт, не важно, в начале или в конце, она уже состоялась, как факт; я сказал — наверное, у всех так, если начинаешь писать слово, зная, какое слово хочешь написать.