Книга Навеки - девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третьяков прячет письма в нагрудный карман гимнастёрки, достаёт оттуда зеркальце в кожаном футляре. Зеркальце хорошее, двустороннее, небьющееся: полированная сталь. Вчера на закате солнца его разведчики вместе с пехотой ворвались в рощицу. Какая-то немецкая тыловая часть стояла там. Бежали, все побросав: горючее осталось в бочках, врытых в землю, ящики консервов; в повозке, в сене, нашли бочонок вина и там же — брошенный офицерский мундир с железным крестом и вот этим зеркальцем в кармане. Наверное, бежал — об одном Бога молил: живым остаться. А теперь, если жив, креста жаль, новый, наверное, не выдадут. Железным крестом Обухов забавляется, говорит: вернусь с войны, повешу собаке на ошейник — пусть гавкает.
Сняв шапку, положив на колени, Третьяков разглядывает себя в стальном зеркальце, обрывками сонных мыслей думает о Саше, о матери, о Ляльке, о том, что впереди Одесса, Чёрное море. Ни разу в жизни он ещё там не бывал. Возьмут Одессу — и спать! Суток двое. А что, правда, объявили бы так и нам и немцам: спать! Повалились бы все и спали беспробудно. Только на войне так не бывает. На войне — кто первый не выдержит. Страшно подумать, сколько всего было за эти годы. И это ещё он в сорок первом году не воевал. Из тех, кто воевал тогда, мало сегодня осталось. Вот их, погибших в сорок первом, когда все рушилось, особенно жаль. Ведь они даже издали не увидели победы.
Мама и Лялька заранее поздравляют его в письме с днём рождения: двадцать восьмого апреля ему двадцать лет. Когда-то казалось: двадцать пять лет — это уже старый человек. А что было в этот день год назад? Был он тогда в училище, стоял на посту, охранял арт-парк. На посту, если не в мороз, лучше всего стоять ночью. Стоишь себе один, звезды над тобой светят, а ты думаешь о чем хочешь. Только ночью у курсанта мысль свободна, так ночью он как раз» спит. А днём и минуты нет подумать о себе.
Трактор идёт тряско, все скачет в зеркальце: то лоб мелькнёт, поделённый загаром пополам, свалявшиеся под шапкой волосы, то — подбородок.
Над дорогой, над головами, беззвучно уходят в зенит три звена наших истребителей. С высоты им видно все, что делается на земле. Виден, наверное, их тяжёлый дивизион, растянувшийся на марше. Вместе с мотопехотой, с лёгкой артиллерией он кинут в прорыв поддерживать танки. Видно, наверное, как впереди танки ведут бой.
Этой ночью они въехали на станцию, а там под парами стоял немецкий эшелон. Оказалось, он прибыл с ранеными уже после того, как наши танки с ходу проскочили станцию. Немцы разбежались по хатам, попрятались, жителей не выпускают. После пехота переловила их на огородах, по погребам, кого-то и постреляли в ночной суматохе. А многие до сих пор бегают, где-то скрываются, ночами будут пробиваться к своим.
Под тарахтение трактора от равномерного потряхи-вания Третьяков задрёмывает и тут же, как показалось ему, просыпается. Но местность уже другая, вся накренённая под скат, и близкий горизонт теснит глаз.
Что-то происходит впереди на дороге. Там на коне, высоко над всеми, — командир дивизиона. Он маленького роста, потому всегда старается взобраться на что-нибудь повыше. Конь крутится под ним, переплясыва-ет, офицеры стоят вокруг, комдив над их головами указывает рукой. И уже шестая батарея, которая шла впереди, сворачивает в сторону, трактора поволокли орудия по полю.
Спрыгнув, Третьяков бежит туда, а оттуда бежит ему навстречу Городилин, кричит издали:
— Алавидзе где?
Он это последнее «дзе» произносит так, что получается у него «Алавидзя».
— Здесь Алавидзе!
— Давай с ним вместе орудия вон в ту балку. Развернёшь на дорогу. Сектор обстрела…
Подвывавший над ними снаряд разорвался на поле. И сразу слышно недалёкую строчку пулемётов. Может, они и все время строчили, только за рокотом мотора слышно не было?
— Что случилось, комбат?
— Приказано занять оборону. Правей где-то немцы прорываются к своим.
— А наши танки?
— Танки — впереди. В общем, так: батарею я сам поставлю. Кустарник видишь? Давай машины со снарядами туда. Укрытие найди. Быстро!
Третьяков бежит к машинам, на бегу созывая взвод:
— Чабаров! «Форда»-восьмёрку — вон в тот кустарник!
А сам впрыгнул на подножку ЗИСа. По другую сторону впрыгивают на ходу Обухов и Кытин с автоматами.
ЗИС старый, кабина деревянная, полвойны прошёл. Удерживаясь рукой за дверцу, вместе с подножкой подпрыгивая над пахотой, Третьяков указывает дорогу шофёру, а сам из-за кабины оглядывает местность, хочет понять, что происходит. Видно, как расползаются по полю батареи. Ещё несколько разрывов встают на поле. Тяжёлыми бьёт. Кто-то на коне прожёг по дороге, только пыль схватывается следом. И все уже иное стало, как перед боем, и солнце строже светит.
Наклонясь к шофёру, Третьяков показывает ему, с какой стороны заезжать. Он высмотрел крутой склон, надо стать на него, самое хорошее укрытие. Шофёр кивает, а он, спрыгнув с подножки, бежит назад: там забуксовал трофейный «форд».
Он и ста метров не отбежал, когда одна за другой полосонули автоматные очереди. Машина стояла, Обухов на подножке её держал перед собой автомат, Кытин с наставленным автоматом в руках пятился от машины, боком, боком, подвигался к кустам, как будто что-то обходя. Третьяков уже бежал к ним, выхватывая пистолет на бегу, слышал, как Обухов, сам бледный, палец держа на спуске, кричит чужим голосом:
— Хенде хох!
И поторапливает издали стволом автомата:
— Шнель, шнель!
Увидел, что лейтенант бежит к ним, крикнул радостно:
— Мы на них чуть колесом не наехали!.. Лежат… Чуть не подавили всех!
Из кустов подымались головы немцев, нерешительно тянули руки над собой. Набежав, махая на них пистолетом, Третьяков отогнал немцев на поле, Обухов, Кытин и вылезший с карабином шофёр, сам перетрусивший не меньше немцев, нацеленными дулами сопровождали их. Прибежали разведчики от другой машины, рыскали по кустам. Ещё откуда-то бежал народ.
— Где их взяли?
— Гляди, гляди! У-у, зверюга! У-у, глядит как!..
— Тут и лежали?
— Колесом чуть не наехали.
— Тут вот в кустах?
— А я слышу — стрельба…
Четырнадцать боящихся расправы немцев стояли на поле, жались в кучу, по лицам пытались понять, что их ждёт, испуганно опускали глаза под взглядами. Все лица, стирая на них человеческое выражение, комкал страх. Озирались. Затаённо вслушивались в недалёкую стрельбу. На нескольких белели бинты.
Ещё двоих поднял в кустах Чабаров и гнал пинками, бегом. С поднятым в руке автоматом бежал за ними, успевая пинать с обеих ног. Бойцы — кто с хохотом, кто зло посверкивая глазами — ждали. Немцы беспокойно пожимались. Добежав, двое ткнулись в толпу, толпа дрогнула. И сейчас же офицер, стоявший ближе других к Третьякову, улыбкой выпрашивая позволение, опустил единственную поднятую вверх руку — другая, толсто обмотанная бинтами, на перевязи висела перед ним, — суетливо доставал что-то из полевой сумки, достал, протягивал издали Третьякову, лопоча по-своему. С лица его, как умытого, падали мутные капли. Немец держал в руках целлулоидный круг и артиллерийскую координатную мерку, не такие, как у нас, непохожие, совал их, поощряя взглядом, кивал, кивал. Третьяков инстинктивно отстранялся. И неожиданно для самого себя громко сказал немцам: