Книга Анатомия Луны - Светлана Кузнецова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Уехала, оставила записку, не знаю куда, – усталым голосом объясняла ему мать Ло, не пуская на порог квартиры.
Уехала, так и не сказав ему ни слова. Он не мог простить. Только не такое. Только не так. Рыжее сучье отродье то ли Евы, то ли проклятой господом Лилит.
– Поешь что-нибудь, – приставала мать. Есть не хотелось. Хотелось просто лежать, смотреть в потолок и думать об одном – штора шевелится от сквозняка, или за ней стоит кто-то? Только об этом. Ни о чем другом. Не дай боже о другом.
Через год мать дала денег. Он собрал рюкзак и ушел из дома. Останавливал фуры дальнобойщиков, добирался до больших городов.
Их матери… Теперь они на дух не переносили друг друга. Кисло кривили губы при встрече. Две самки, потерявшие детенышей. Им бы поплакать, прижавшись друг к дружке, и все высказать: это твоя виновата, что она сделала с моим мальчиком… отстань, гадина, мне не легче… Но иррациональное женское – штука бесконечная, как число Пи. Наверное, и древними старухами они будут вести себя так же. Их увядшая свежесть к тому времени останется лишь в облачных хранилищах, на фотографиях, которым не один десяток лет. Но мимолетная встреча с самкой-соперницей все еще будет окрашивать морщинистые щеки в розовый румянец ненависти.
Он шлялся с отбросами по вокзалам, ночевал, где придется. Его кормили бомжи – показывали ему сытные точки у городских ресторанов, где в мусорных баках копились объедки чьих-то ужинов. Отбросы общества были к нему снисходительны: пацан-художник, что с него взять. Бомжи, кроме того, насобачились сбивать палками дроны, доставляющие пиццу. Так что иногда была и пицца.
За все то время он ни разу не написал и не позвонил матери. А что ей сказать-то? Да, ты была права – серьга в ухе и жизнь, полная сожалений. Он так и видел, как мать засыпает на плече очередного байкера, а посреди ночи вдруг просыпается и плачет в подушку. Бедная бисквитная принцесса – так, помнится, называла ее Ло. И как это пришло в рыжую голову так припечатать человека?
Как-то он помылся в вокзальном туалете. Почистил свитер и джинсы, взял свои скатанные в рулоны холсты и пошел поступать в художку – так, от скуки. А там, странное дело, почему-то не погнали поганой метлой, начали учить.
И потекли часы жизни в мастерских – мольберты, шуршанье щетинистых кистей о холст, профессор в старом пиджачке с поднятым воротом дает советы под руку, натурщику хочется почесать лодыжку, но он терпит. Тихие, сосредоточенные, лобастые студенты в джинсах и свитерах, в стоптанных ботинках. Тут же корейцы, японцы, французы, немцы – приезжают стажироваться в русскую художку, в стенах которой застыло время и царит святой дух академизма. На одежде даммарный лак и масло, а ты часами, месяцами рисуешь штудии и пишешь, пишешь натуру: свет, тень, полутон, блики, кожа, вены, суставы пальцев, сесамовидные кости в толще сухожилий четырехглавых бедренных мышц – чушь охрененная. От всего этого хочется взвыть.
У студентов художки затравленная грусть в глазах. Нет, порой они дурачатся. Втаскивают в мастерскую скелет, под всеобщий смех драпируют его в простыню – ни дать ни взять слегка усохший Август из Прима-Порта, с которого облезло все мясо. Вставляют в его клацающую челюсть трубку и сами, пока не видят профессора, закуривают с Августом за компанию. Но все это не меняет расположения звезд. На защите дипломной работы в просторном зале маститые профессора, из которых сыплется труха академизма, похвалят за сходство с Серовым, за колорит, поэзию и цельность. А потом вчерашние студенты выйдут за стены художки, помыкаются, забросят кисти, забудут запах масла и растворителя и займутся чем-нибудь… Диджитал-артом, еще какой-нибудь хренью, на худой конец преподаванием рисунка где-нибудь в жопе мира. Какая еще живопись? Ну в самом деле, бога побойтесь. Кто такие эти художники, упрямо не выпускающие из руки кисть? Стадо невменяемых бизонов. Вымершие троглодиты. Искусство кончилось. Акт творения превратился в акт напряжения кишечника и расфасовку арт-дерьма по консервным баночкам.
Последнюю зиму в художке он помнил плохо – все больше шлялся по кабакам. Но отчего-то ярко запомнилось, как стоял один в рисовальном классе. За окнами метель. Круглый двор весь засыпан снегом. Как обычно в буран, намело на парадную лестницу сквозь открытые двери главного входа. Сквозняки гуляют по длинным коридорам и мастерским. Шаркающими шажками подходит вахтер Михалыч. Как все вахтеры и полотеры художки, Михалыч обожает ректора и Рембрандта. А еще почесать языком. Михалыч глубокомысленно потирает щетину на подбородке, смотрит на холст Гробина и высказывается:
– Свет не должен вот так падать. Свет – это духовное, даже физика признала, что нет в реальности световой материи, а есть только более или менее освещенные предметы. – Михалыч по рисовальным классам больше сорока лет бродит, ему лучше знать.
Гробин вздыхает:
– А не пойти бы тебе на хер, Михалыч?
Михалыч равнодушно шаркает прочь – за сорок лет он и не такое слышал.
«Глаз художника видит шире, чем фотообъектив, а голова понимает больше, чем процессор», «Истинный художник должен идти вперед, открывать новые горизонты», – говорили профессора. «Не будь дураком. Главное – провокация! Ну, там, нарисовать член на здании прокуратуры… или приклеить мошонку к мостовой в людном месте», – говорили выпертые из всех галерей и понюхавшие жизнь неудачники, с которыми сидел в кабаках.
Ему встречались всякие: и доморощенные непризнанные гении, и провокаторы, и верящие в свои сверхъестественные способности психи – все пытались продать свои картины, пили водку или кололи героин в вену. Кто-то где-то пробивался в мир искусства интересными способами. Один удивлял искушенных арт-критиков тем, что изображал на публике человека-гориллу. Другой ползал голым по тротуарам и облизывал ноги барышень. Если о твоих картинах и не заговорят, так хотя бы тебя запомнят.
И те, и другие, и третьи, и четвертые – дегенераты. К тому времени он уже все слишком хорошо понимал и сам. Живопись – неизлечимая болезнь, род аддикции. Страшное мучение. То ты пишешь запоем, веря в сталь собственных сил, то вдруг опустошен смертельно и ни во что не веришь. В такую минуту любая бездарная сволочь кажется тебе Ван Гогом по сравнению с тобой. Тогда и слетаешь с катушек – идешь напиваться и к шлюхам. К рыжим – это твое проклятие. С другими – мерещится – не выйдет.
Галеристы и арт-дилеры – люди в круглых очках и шарфах из шелка или альпаки, от их лысин пахло туалетной водой, а от свитеров – потом. Гробин? Да, странный. Интересный, конечно, этот Гробин. Но неформат. Так они все говорят. И по-прежнему всякая шваль дает советы, по-прежнему владельцы галерей не выставляют его работы. Плевать – толку с них никакого.
Искусство – это бизнес. Картины – инвестиции. Любовь публики выражается деньгами. А ему вполне удобно было когда-то сидеть у мусорного бака с бомжами и смотреть на огни ночного мегаполиса, на мутное небо. Живот набит ворованной пиццей. Что еще надо? Только чувствовать вместе с землей холод, когда ее покрывает первый снег. Говорят, для успеха нужно тщеславие. Но, когда взбираешься на Эверест, тебе не до тщеславия.