Книга Марина Цветаева - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марина – человек страстей. Гораздо в большей степени, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни… Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, Марина предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше.
Последний этап – для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими, и прочими ядами.
О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему».[142]
И снова, потрясенный бедствием, которое переживает любимая им женщина, Эфрон капитулирует: «По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг, и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное „одиночество вдвоем“. Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. Может быть, это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство.
Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил, может быть, более всего Мариной. Я так сильно и прямолинейно и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.
Марина сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – может быть, единственное мое желание».[143]
Сергей жалуется также и своей сестре, оставшейся в Москве: «В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень сильно тянет. И в Россию страшно как тянет. Никогда не думал, что так сильно во мне русское. Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности. Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит».[144] И еще: «Я уже писал тебе, что у меня чувство, что все москвичи меня позабыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Но все же больно».[145]
Наперекор стихиям Сергей оставался прикованным к своей жене. Творческая страсть Марины теперь вспыхнула с новой силой: она начала писать трагедию о Тезее и трех женщинах, последовательно прошедших через его судьбу: Ариадне, Федре и Елене. Ее настолько захватила работа, что она легко отказалась от всех домашних обязанностей, переложив их на плечи дочери, которую забрали из пансиона. Впрочем, вскоре семья перебралась в предместье Праги – Вшеноры. Сергей поднимался на заре и – с равными пунктуальностью и упорством – продолжал свои университетские занятия. Кроме того, он занимался созданием и выпуском нового журнала «Своими путями», сориентированного на «левых», и вступил в ассоциацию русских писателей, живущих в Чехословакии. Марина, в свою очередь, продолжала сотрудничать с «Волей России». За статьи и стихи ей платили мало, но, по крайней мере, у нее не создавалось ощущения, будто она впустую гнет спину. Заточенная в маленьком вшенорском домике, Цветаева целыми днями проклинает нехватку денег, одиночество и хозяйственные повинности. Лениво сметая пыль, она не устает повторять себе, что орудием духовной женщины должна быть не метелка из перьев, а перо в руке. Домашнее рабство казалось ей еще более тягостным, потому что она снова была беременна. Роды предвиделись в феврале 1925 года. Мальчик или девочка? Сергей предпочел бы мальчика. Она тоже. Пусть все переменится! Пусть все станет по-другому! Бедный Сережа, она просто обязана сделать это для него! В ожидании Марина прикидывает, скольких забот и скольких расходов будет стоить этот лишний рот. Она вяжет, считает дни и – к тому же – старается писать. Но ребенок, растущий в чреве, мешает ей отдаться целиком поэме, которая созревает в ее голове. Что важнее? На этот раз она решает, что сотворение жизни должно иметь приоритет перед сотворением литературного произведения. Ее трогает то, что Ариадна, весьма далекая от обычной детской ревности к будущему новорожденному, наоборот, чрезвычайно взволнована его ожидающимся появлением на свет: «У Али восхитительная деликатность называть моего будущего сына: „ваш сын“, а не „мой брат“, этим указывая его принадлежность, его местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность (единственную, в которой страдание не превышается – не погашается – презрением!)».[146]