Книга Война детей - Илья Штемлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карточку не восстанавливали…
И тут меня осенило. Я ведь мог выронить ее в коридоре. Полез в карман и выронил. Обессиленный волнениями, я едва вышел в коридор. И услышал, как со скрипом прикрылась дверь его комнаты… Карточки нигде не было видно. Я подошел к его двери, толкнул. Мы тогда уже не стучались друг к другу. Не было необходимости, да и сил…
Олсуфьев вдруг вспомнил о коньяке. Он плеснул остатки в рюмку, поднес к губам, сделал маленький глоток и вернул рюмку на стол.
– Удивительно, с какой четкостью я помню все те обстоятельства. А прошло столько лет… Сосед стоял, привалившись к буфету. Огромному грязному буфету с выломленными на топку дверцами и боковиной. В черных валенках, в длинном тулупе. Голова его была обмотана женским платком. «Скажите, вы не находили мою карточку? – спросил я его. – Обронил где-то».
По тусклому блеску в его глазах, по долгому молчанию, по судорожно сжатой руке я понял: карточка у него. «Какая еще карточка?» – наконец вымолвил он. «Хлебная. Январская. Я обронил ее в коридоре». Он молчал. Он боролся с собой. Он понимал, на что обрекает меня, и ничего не мог с собой поделать. Из его глаз ползли желтые ледяные слезы. Я видел их. Но он, вероятно, их не чувствовал… Так мы простояли довольно долго. Он, видимо испугавшись, что я стану его обыскивать, прижался к стене и смотрел на меня блестящими глазами. Знаете, у голодного человека глаза блестят по-особенному. «Уходите, – наконец произнес он. – Все равно вы умрете. Мы все умрем. Но вы раньше: вы ранены, я знаю».
Потом в его затуманенном голодом мозгу что-то проявилось, и он пробормотал: «Простите меня… Я ничего не могу с собой поделать». Это было последнее, что я расслышал. Я потерял сознание. Когда я очнулся, комната была пуста. Я поплелся к себе. Взобрался на кровать. Теперь мне вообще некуда было идти. Сколько я пролежал, не знаю. Меня нашла бригада спасателей.
По мере того как Олсуфьев рассказывал свою историю, лицо его становилось печальным и задумчивым.
– И вдруг в прошлом году я встретил его. Нос к носу. На Пискаревке. Представляете?
– Может быть, вы ошиблись? Прошло столько лет.
– Ошибся? Не-е-ет… Его глаза врезались в мою память навечно. И у него примечательная форма головы, я ни у кого больше не встречал такой: сдавленная как-то по-особенному в висках и вытянутая вверх. Знаете, Глеб, что меня поразило больше всего? Ситуация! Пискаревское кладбище, святая святых для каждого ленинградца. Особенно блокадника, сами понимаете. И вдруг – он!
– Ну… если он человек не совестливый, – усмехнулся Глеб, – визит его на Пискаревку – лишь прогулка на свежем воздухе. А возможно, он просто циник и подонок.
– Нет-нет! – Олсуфьев замахал руками. – Вы ошибаетесь. Я видел его глаза… Грех жжет его душу! Чувство страшной вины. Что может быть страшнее терзания души совестливого человека? От этого никуда не деться, не скрыться. Не дай бог вам испытать подобное!
– Ну и что? – громко перебил его Глеб.
Олсуфьев в недоумении взглянул на него.
– Чем же вас поразила эта встреча? – так же громко повторил Глеб.
– Я так был ошарашен встречей, что с трудом пришел в себя… Поначалу я, глупая голова, хотел обратиться к администрации, чтобы его прогнали с Пискаревки… Арестовали… Черт знает какие дурацкие мысли мною овладели! Хотел его догнать, отвесить оплеуху…
Олсуфьев задумался.
– А потом… Что моя месть в сравнении с теми муками, которые терзают его все эти годы? Ведь он не преступник. Он слабовольный человек, сознание которого затмил голод. И единственный, кто мог ему помочь, – это я. Великодушие – это удивительная радость, отпущенная человеку, Глеб. Великодушие во сто крат сильнее мести. Вот я и хотел признаться ему, что, дескать, жив я, не умер тогда. Нельзя же так мучить человека за то, в чем, по существу, он не виноват. Ибо содеянное им было помимо воли его, я убежден… Конечно, были и другие люди – Алеша Аржанов, например… Но что делать, он был таким… Это сложный вопрос, Глеб. Но уверен в одном: крест свой ему нести всю жизнь… Если, как вы заметили, он не подонок и не циник.
Глеб взглянул на круглое, доброе лицо Олсуфьева. Бывают же такие лица, с мягкой складкой у пухлого рта… Олсуфьев был совершенно трезв. И печален.
– Надо мне его разыскать, надо, – ответил Олсуфьев на взгляд Глеба. – Имени его, как на грех, не помню. И в доме нашем никого из старых жильцов не осталось… Надо его найти. Ведь находят, я знаю. Через газету или еще как-то… Ладно! Ну его к бесу, кинотеатр. Отправимся лучше в гостиницу.
Казалось, здания пытаются зарыться в темный ночной туман и лишь огни окон и фонарей удерживают их, точно кнопками, не дают спрятаться…
Весь долгий путь до гостиницы они молчали.
У самого подъезда Олсуфьев задержался.
– А может, я неправ, а? Может, и верно говорят: око за око? Почему я должен мучиться за него? Мало мне своего пережитого? Как вы думаете, Глеб? Может, не искать его, черт с ним? Пусть тащит свой крест, раз ему так суждено!
Глеб молчал.
Олсуфьев тяжко вздохнул и пробормотал:
– Вот несчастье-то свалилось так несчастье.
***
Из допроса Г. Казарцева, обвиняемого по статье 211, часть 2, УК РСФСР и статье 127, часть 2, УК РСФСР:
«…Я часто ловил себя на том, что мысли мои занимал Олсуфьев. Непостижимо! И какое мне дело до его жизни, до проблем, которыми он отягощен? Я старался забыть Олсуфьева, но нет более лучшего способа запомнить, чем стараться забыть… К тому же судьба распорядилась так, что наши отношения с Олсуфьевым продолжались. Мое сообщение на конференции вызвало интерес. Японские специалисты – гости конференции – пригласили группу наших товарищей посетить Токийский технологический институт. В группу включили и меня с Олсуфьевым.
Заботы, связанные с оформлением загранкомандировки, как-то отвлекли меня. Я радовался командировке. Читал книги о Японии, интересовался бытом, историей, искусством, научными достижениями в интересующей меня области. Предстоящая поездка поглотила меня целиком. И все, что ожидало меня после этой поездки, представлялось еще более расплывчатым и далеким… Да существовала ли вообще эта Менделеевская улица?!»
После ярко освещенной электрички темнота казалась неестественной и шершавой. Даже когда глаза привыкли, Глеб с трудом мог угадать контуры спины идущей впереди переводчицы Митико Канда. Воздух, настоянный какими-то растениями, густой и пряный, обволакивал лицо, слабым ветерком поглаживал волосы. И тишина, деревенская, пронзительная.
Митико уходила вперед. Потом останавливалась и, посмеиваясь, поджидала.
– Она тут ориентируется по запаху, – ворчал Олсуфьев. – Лично я, кроме твоей белой рубашки, ничего не вижу. Представить только себе, что мы в Токио, рассказать – не поверят. И это после Гинзы!
Митико уловила знакомые названия и затараторила:
– Нет. Не Гинза. Это Сугинамику. Тут живут студенты, учителя.