Книга Мое обнаженное сердце - Шарль Бодлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если вместо какого-нибудь педагога мы возьмем смышленого светского человека и перенесем его в далекую страну, я уверен, что несмотря на его великое удивление на первых порах, несмотря на более-менее долгое, более-менее трудное привыкание в нем рано или поздно родится столь живая, столь проникновенная симпатия, что это создаст в нем новый мир идей, которые, войдя в его плоть и кровь, претворившись в воспоминания, уже не расстанутся с ним до самой смерти. Вид этих зданий, поначалу так раздражавший его академический взор (ведь всякий народ академичен, судя других, и всякий народ – варвар, когда судят его), эти растения, смущающие его память, переполненную родными воспоминаниями, эти женщины и мужчины, чья поступь повинуется иному, непривычному ритму, а взгляд заряжен иным магнетизмом, эти запахи, не похожие на аромат материнского будуара, эти таинственные цветы, чьи глубокие краски деспотично навязывают себя глазу, а форма дразнит, эти плоды, чей вкус обманывает и перемешивает ощущения, открывая нёбу то, что принадлежат обонянию, – весь этот мир новых гармоний медленно войдет, терпеливо проникнет в него, как пронизанный благовониями банный пар, и вся эта доселе неведомая жизненная сила добавится к его собственной, его словарь смертного обогатят несколько тысяч новых идей и ощущений, и даже возможно, что, превосходя меру и превращая правосудие в бунт, он поступит как новообращенный сикамбр4, сжигающий то, чему поклонялся, и поклонится тому, что сжигал5.
Однако повторяю: что скажет, что напишет перед лицом всей этой необычности один из нынешних отъявленных профессоров эстетики, как их обозвал Генрих Гейне, этот очаровательный ум, который был бы гениальным, если бы чаще обращался к божественному? Безумный теоретик Прекрасного наверняка станет нести вздор; запершись в неприступной крепости своей системы, он будет хулить иные жизнь и природу, и его греческий, итальянский или парижский фанатизм убедит его запретить не похожему на его народ другому дерзкому народу наслаждаться, мечтать или думать иным способом, нежели его собственный. Перемазанная чернилами наука, ублюдочный вкус, еще более варварский, чем у варваров, забывший цвет неба, вид растительности, движение и запах животных. Безумец, чьи скрюченные, парализованные пером пальцы уже не могут проворно бежать по огромной клавиатуре соответствий6!
Я не раз пытался, как и все мои друзья, замкнуться в некоей системе, чтобы проповедовать там в свое удовольствие. Но система – своего рода проклятие, которое толкает нас к постоянному отречению; нам все время приходится измышлять другую систему, а жестокое наказание за это – усталость. Моя система всегда была прекрасна, пространна, вместительна, удобна, особенно опрятна и вылощенна – по крайней мере, казалась мне таковой. И всегда какое-нибудь стихийное, неожиданное проявление всеобщей жизненной силы опровергало мою ребяческую и уже устаревшую науку, жалкую дочь утопии. Напрасно
я перемещал или расширял критерии, они постоянно отставали от вселенского человека и никак не могли угнаться за многообразной и многоцветной красотой, которая движется по бесконечным спиралям жизни. Беспрестанно обреченный на унизительную перемену убеждений, я наконец решился. Желая избежать этого отвратительного для меня философского отступничества, я горделиво смирился со своим скромным уделом – удовлетворился чувством, вернулся к прибежищу безукоризненной наивности. За это я смиренно прошу прощения у всякого рода академических умов, населяющих различные цеха нашей художественной фабрики. Тут моя философская совесть нашла покой; и в той мере, в какой человек ответственен за свои добродетели, я могу утверждать, что мой ум теперь сполна наслаждается беспристрастностью.
Все без труда понимают, что, если бы люди, облеченные задачей выражать прекрасное, согласовывались с правилами «отъявленных» профессоров, само прекрасное исчезло бы с лица земли, поскольку все типы, все идеи, все ощущения смешались бы в огромном, монотонном и безликом однообразии, беспредельном, как скука и небытие. Разнообразие, условие sine qua non7 было бы стерто из жизни. В многочисленных произведениях искусства всегда есть что-то новое, вечно ускользающее от правил и критики педантов! Удивление, одно из величайших наслаждений, даруемых искусством, вытекает как раз из этого разнообразия типов и ощущений. Отъявленный профессор, разновидность тирана-мандарина, всегда производит на меня впечатление святотатца, который подменяет собой Бога.
Нравится это или нет слишком гордым софистам, извлекшим свою науку из книг, я пойду еще дальше и, какой бы сложной и трудной для выражения ни была моя мысль, не отчаиваюсь преуспеть в этом. Прекрасное всегда необычно. Я отнюдь не хочу сказать, что оно необычно намеренно, хладнокровно, ибо в таком случае это было бы противоестественностью, сошедшей с рельсов жизни. Я говорю, что оно всегда содержит немного необычности – наивной, непредумышленной, неосознанной и что именно эта необычность становится особым свойством Красоты. Это ее клеймо, ее непременный признак. Переверните утверждение и попробуйте представить себе банальную, пошлую красоту! Однако как же эта неизбежная, непостижимая, варьирующаяся до бесконечности, зависящая от среды, страны, нравов, расы, религии и темперамента художника необычность может быть управляема или исправлена, следуя утопическим правилам, измышленным в каком-нибудь ничтожном «научном храме» планеты, без смертельной опасности для самого искусства? Эта доза необычности, составляющая и определяющая своеобразие, без которого нет прекрасного, играет в искусстве – да простится мне тривиальность сравнения за его точность – роль приправы в блюдах, которые различаются между собой, если оставить в стороне их полезность или количество питательных веществ, лишь благодаря вкусу, который они раскрывают языку.
Итак, анализируя эту прекрасную выставку, которая так разнообразна, так смущает своей многоликостью и так сбивает с толку педагогику, я постараюсь освободиться от всякого педантизма. Хватит и тех, кто будет изъясняться на техническом жаргоне и выпячивать себя во вред художникам. Эрудиция во многих случаях кажется мне ребяческой и не слишком убедительной по своей природе. Мне было бы слишком легко пуститься в замысловатые разглагольствования о симметричной или сбалансированной композиции, о тональном равновесии, о теплых и холодных тонах и т. д. О тщеславие! Я предпочитаю говорить от имени духовности и наслаждения. Надеюсь, что хотя бы несколько избавленных от педантизма ученых найдут у моего невежества хороший вкус.
Рассказывают, что Бальзак (а кто не выслушает с уважением любой незатейливый анекдот об этом великом гении?), остановившись однажды перед прекрасной, пронизанной меланхолией картиной, изображавшей зиму – с инеем, лачугами и тощими крестьянами, – полюбовался домиком, откуда поднималась тонкая струйка дыма, и воскликнул: «Как красиво! Но что же они делают в этой хибарке? О чем думают? Какие у них заботы? Хорош ли был урожай? Им ведь наверняка надо платить за аренду?»
Пусть, кто захочет, посмеется над г-ном Бальзаком. Я не знаю, что за полотно сподобилось чести растрогать душу великого романиста, заставило его строить догадки и тревожиться, но думаю, что он с восхитительным простодушием дал нам также превосходный урок критики. Мне тоже часто придется оценивать картину единственно по сумме дум или фантазий, которые она вызовет во мне.