Книга Воспоминания - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ферме Синьяль, где летом были лани и ирисы у пруда, зимой – каток. Нас повезли туда всем пансионом. Многие умели кататься, скользили по льду, как вальсировали по паркету, в сапожках, с маленькой муфтой, в теплых кофточках, шитых в талию, в широких платьях. Маруся боролась со льдом и коньками отважно, хоть и без увлечения, – все, что ее отрывало от книги, скорее мешало ей. Но я на коньках была в отчаянии: я падала и вновь падала, ноги меня не держали, это была – мука. Наконец я замерзла так, что от боли в руках и ногах заплакала громко, навзрыд. Чьи-то руки схватили меня, и удивительной красоты лицо повернулось ко мне: на днях приехавшая шестилетняя американочка Мэри (по-французски Мари) Оссорио. Она не понимала, о чем я плачу, хотела узнать. Она каталась с горки на санках, в меховой шубке и шапочке, раскрасневшаяся, веселая. Поняв, в чем дело, она тотчас же сняла с себя теплые меховые варежки и протянула их мне. Убежденно и в то же время удивительно вежливо она натягивала их на мои замерзшие в тонких перчатках пальцы и тащила меня на гору, к своим санкам, не замечая моих коньков. Мы отвязывали их и смеялись, на разных языках говоря что-то, и санки мчали нас под гору – так началась одна из самых чудных дружб моей жизни.
Мягкие, прямо в меня глядящие, темные большие глаза с непередаваемым выражением ласки. И мы летим, летим с горы, и вновь лезем и лезем в гору, и снова летим с горы.
Годы и годы поздней вспоминала Марина несколько раз пережитые нами особенные лозаннские утра. Проводы на вокзал пансионерок. Всем пансионом ехали провожать уезжавшую всегда утром. Незнакомые улицы, утреннее солнце, волнение прощанья – и знакомое, родное с детства зрелище вокзальной суеты, вновь куда-то зовущие гудки поездов, запах железнодорожной гари… Третий звонок, слезы расстающихся девушек, отход поезда – и в необычном утреннем часе возвращение в пансион, пустота после подруги, из нашей жизни исчезнувшей, вдруг ставшей такой нужной, и долгая печаль, которая, кажется, никогда не кончится, вслед…
…Помню поездку всем пансионом в театр, потрясшую нас, многие из младших плакали. Самой пьесы я не помню. Память сохранила только впечатление от театра, темные ложи, бледный свет, кудри придворных и лица каких-то людей, которых постигали несчастья в доблести и благородстве..
На уроки гимнастики ездил весь пансион. Большой зал с темно-желтым паркетом, от которого пахло каким-то необычным керосином. Мы нюхали воздух: «Московским чуланом». Египтянки, особенно подруга Маринина – Аглаэ, чудно делали гимнастику. Мы – не делали. Мама считала, что девочкам если она и нужна, то особая, и воздерживалась от общей. Я любила смотреть на синие матросские платья, слушать музыку, улавливать ритм. Несколько раз за жизнь я ловила вдруг где-то тот особенный запах керосином пахнущего паркета и тотчас же оказывалась в том зале.
…Масленичный карнавал. Маски, писк за окном, хохот, веселящаяся толпа…
Испытание. Весна 1904 года. Шильонский замок. Праздник нарциссов
Это случилось 1 апреля. На нас рухнула беда. Придавленные ею, в ужасе, в непонимании, мечась перед жестокостью факта, что нельзя оправдаться, мы, младшие, покрытые презрением старших и всех, кто еще вчера нас любил, заливаясь слезами, не имея ни одного друга, были в совершенном отчаянии. А случилось вот что: кто-то без подписи, анонимно, прислал нашим начальницам на 1 апреля такое мерзкое по содержанию письмо, что нам его не изложили подробно. И в то же время нас, младших, обвинили в присылке его! Трех египтянок, двух русских. Не рассказывая, нам сказали: «Вы знаете, что вы сделали! Не удивляйтесь, не лицемерьте! Присланное вами письмо говорит само за себя. В день, когда во всем мире люди имеют обычай невинно подшучивать друг над другом, вы облили грязью своих начальниц, так вас любящих. И покрыли грязью самих себя!..» Все попытки наши узнать больше – терпели фиаско. На вопросы наши – не отвечалось. Нас стыдили и, называя бессовестными, заставляли молчать. Отчаянные, непонятные для получателей письма летели в Каир, в Москву, в Нерви…
Но нам пришло утешение, усвоенное от тех самых старших, которые так жестоко теперь обвиняли нас. Раз мы невинны, рассудили мы, и обвинение ошибочно, значит, это испытание, нам посланное. И мы должны его вытерпеть! Правда восторжествует, сказал кто-то из нас, и мы будем оправданы! Мы должны только терпеливо дожидаться этого дня! И, укрепляя себя и друг друга, мы старались не обвинять никого в несправедливости, утешать друг друга – и ждать…
Каждая наша попытка узнать приводила старших в неистовое негодование. В то самое негодование, против которого мы, невинные, боролись в себе. Выхода не было. И мы призывали помощь. Сколько дней так продлилось? Много… Кто – Ольга? Аглаэ? Или Маруся? – принесла нам несколько дней спустя добавление к сведению о письме? В письме были недостойные рисунки, комические, ночной горшок, и упоминалась комната м-ль Люсиль, и она сама, и м-ль Маргерит, и мосье л’аббэ… И были стихи с насмешками над ними, роняющие достоинство наших начальниц. Мы плакали еще больше. Кажется ли мне, что Маруся, самая умная и отважная, решилась на разговор с м-ль Люсиль? Или ее вызвали к м-ль Люсиль? Я помню одно: мрак дней, чувство непосильной тяжести, слезы. Мне было девять лет. Марусе одиннадцать. Нашим подругам – одиннадцать, двенадцать, тринадцать. С нами не разговаривали. От нас, проходя, отвертывались. Казалось, не хватит слез! Ни сил учиться! Жить день, гулять в зазеленевшем саду… Горе спаяло нас.
Как могли наши наставники так беспощадно обойтись с нами? Я не помню, как это случилось и что нас оправдало. Но день настал, и нам вдруг вернули утраченное доверие и сказали, что дело выяснилось, что виноваты не мы и что все счастливы снять с нас такое чудовищное подозрение. И в слезах примирения и облегчения, еще более обильных, чем слезы отчаяния, к нам вернулась наша прежняя жизнь, любовь старших и радость дня.
Мы писали папе: о шедшей между Японией и Россией войне, спрашивали о Музее. Он отвечал нам, что Музей растет, сообщал радость последних удач. Но, убедясь, что мы хорошо освоились с французским, он просил меня писать ему по-русски, – «а то, матушка, позабудешь родной язык…» (после моего вопроса: «Папа, как ты думаешь, кто победит: япон или мы?» – переведя с французского “le Japon”).
…Сады распускались. Говорили о празднике нарциссов. Мы снова играли в любимую Марусину игру, где два ряда наступали друг на друга, захватывали заветную черту, побеждали. Платан начинал шуметь ярко-зелеными, невероятной новизны листьями. На ветках нижних, разлатых – сидела Мице, уча урок. Кончитта, как всегда, ссорилась с Ольгой или Астиной. Ей не передавалась психология религиозности – она была непосредственный, веселый дикарь. Сестра ее, младшая, Карменсита, тихая и прекрасно учившаяся, смотрела на нее с укором. Я играла с Вайолетт, лиловоглазой англичанкой с огромным бантом у виска, она не выносила Бланшет. «Она – глупая», – говорила Вайолетт, ухитряясь в эти несложные французские звуки впустить свое английское, мяукающее – и мне казалось – надменное произношение. Ученье стало веселей. Зазубривание столбцов древней истории и географии давалось легче. Марусе же учение вообще не давало труда. Она глотала книги, перечитала все тома «Материнского воспитания» и много других книг на полках веранды: Расина, Корнеля, Виктора Гюго (она вместе со старшими учила французскую литературу).