Книга Железный век - Джозеф Максвелл Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него в кармане нож. Не складной перочинный ножик, а опасное лезвие с остро заточенным кончиком, воткнутым в пробку. Когда он ложится спать, то кладет его на пол рядом с собой, там же, где кладет деньги. Итак, меня хорошо стерегут. Смерть еще десять раз подумает, прежде чем попытаться пройти мимо этого пса, этого человека.
Он спросил меня, что такое латынь.
Мертвый язык, ответила я; язык, на котором говорят мертвые.
– Серьезно? – сказал он. Кажется, это его поразило.
– Серьезно, – ответила я. – Теперь его услышишь только на похоронах. Да изредка на свадьбах.
– И вы можете на нем говорить?
Я прочла наизусть несколько строк из Вергилия, о мертвых, которые не могу найти покоя:
Neс ripas datur horrendas et rauca fluenta
transportare prius quam sedibus ossa quierunt.
Centum errant annos volitantque haec litora circum;
tum demum admissi stagna exoptata revisunt[31].
– Что это значит? – спросил он.
– Это значит, что, если вы не отправите письмо моей дочери, я буду сто лет безутешна.
– Неправда.
– Правда. Ossa: это слово означает «дневник». Тот, куда вписаны дни вашей жизни.
Через некоторое время он опять пришел.
– Скажите еще раз на латыни, – попросил он.
Я произносила строки и видела, что его губы двигаются. Пытается запомнить, подумала я. Но тут было другое. Дактиль пульсировал в нем, заставляя глотку сжиматься и расширяться.
– Это то, чему вы учили? Это была ваша работа?
– Да, это была моя работа. За это мне платили. Я была голосом мертвых.
– Кто платил за это?
– Налогоплательщики. Все жители Южной Африки, от мала до велика.
– А меня могли бы научить?
– Я могла бы вас учить. Латыни наверняка могла бы. Насчет греческого я не уверена. Я и сейчас могла бы учить вас, если бы у нас на все было время.
Я видела, что он польщен.
– Вам легко будет выучить латынь, – сказала я. – Вы должны многое помнить.
Еще один брошенный мною вызов, еще одно признание, что я знаю. Я как та женщина, у которой муж завел любовницу на стороне, и она все пилит его, заставляя сказать правду. Но его мои намеки не задевают. Ему нечего скрывать. Он и впрямь ничего не ведает. Несведущ и невинен.
– Есть вещи, которые сами собой не приходят, так? – сказала я. – Почему вы не хотите просто говорить, куда бы ни привели вас слова?
Но он стоял на пороге и не мог его перешагнуть. Стоял заартачившись, не говоря ни слова, прячась за завесой табачного дыма, щурясь, чтобы я не могла заглянуть ему в глаза. Пес покружил возле него, приблизился ко мне, снова отправился восвояси.
Возможно ли, чтобы послан за мной был не он, а пес? Тебе, надо думать, никогда не случится его увидеть. Я бы с удовольствием послала тебе его фотографию, но последние взломщики забрали мой фотоаппарат. И потом, он не из тех, кто хорошо выходит на снимках. Я видела его фотографию в паспорте. Там у него вид заключенного, которого только что извлекли из темноты его камеры, впихнули в комнату под слепящие лампы, приставили к стене, прикрикнув, чтоб стоял смирно. Отнятое грубой силой изображение. Он словно какое-то полумифическое существо – из тех, что получаются на снимках в виде пятна, неотчетливого силуэта, который сливается с мелколесьем и может быть равно человеком или зверем – или просто дефектом проявления: недоказуем, незасвидетельствован. Или они пытаются скрыться за край снимка, и тогда в капкане кадра остается рука, или нога, или затылок.
– Не хотите съездить в Америку? – спросила я его.
– Зачем?
– Отвезти мое письмо. Можете не посылать его, а отвезти лично – на самолете туда и обратно. Попутешествуете. Это лучше, чем плавать. Моя дочь вас встретит и обо всем позаботится. Я заранее куплю билет. Поедете?
Он мужественно улыбался. Но я знаю, что иногда своими шутками затрагиваю больное место.
– Я говорю совершенно серьезно.
Но, по правде сказать, невозможно предлагать такое всерьез. Подстриженный в парикмахерской Веркюэль в покупном костюме у тебя в доме слоняется по спальне для гостей, до смерти хочет выпить, но не решается спросить; и ты за стенкой, уложив детей, мужа, погрузилась в это письмо, признание, безумие, – такое невозможно себе представить. К чему все это, говоришь ты себе, скрипя зубами. От этого я уезжала, зачем меня снова к этому возвращать?
Когда у меня выдается время, я всегда роюсь в старых снимках, которые ты мне посылала из Америки, и рассматриваю их фон и все предметы, которые волей-неволей оказались в кадре, когда ты нажала кнопку. К примеру, на той фотографии, где мальчики сняты в своем каноэ, я перевожу взгляд с их лиц на покрытое рябью озеро, на темно-зеленые ели и обратно на оранжевые спасательные жилеты, надетые на них, похожие на те резиновые крылышки, что были в старину. Их блестящая поверхность меня совершенно завораживает. Резина или пластик или что-то среднее: что-то грубое, твердое на ощупь. Отчего этот чуждый мне, чуждый, быть может, вообще человеку материал, выкроенный, герметически запаянный, надутый, привязанный к телу твоих детей, так ярко обозначил для меня мир, в котором ты живешь, и отчего он так угнетает мой дух? Понятия не имею. Но коль скоро это письмо вновь и вновь выводит меня из той точки, где я ничего не понимаю, и приводит туда, где я начинаю нечто понимать, позволь мне сказать, в порядке предположения: меня угнетает то, что твои дети никогда не утонут. Сколько ни есть озер и других водоемов в этой стране озер и рек, если им вдруг, по несчастью, случиться выпасть из каноэ, они благополучно останутся плавать на поверхности, паря на своих ярко-оранжевых крыльях до тех пор, пока не прибудет моторная лодка и не заберет их, и все кончится хорошо.
Твоя надпись на обороте снимка называет это место зоной отдыха. Прирученное озеро, прирученный лес, переменившие свои имена.
Ты пишешь, что решила больше не иметь детей. А значит, эти два мальчика – упавшее в снега Америки семя, – которые никогда не утонут, которые проживут свои среднестатистические семьдесят пять лет, а то и больше, – последние в роду. Даже я, живя на берегах, где воды поглощают взрослых, где продолжительность жизни падает год от года, умираю непросветленной. На что же надеяться этим бедным мальчикам, резвящимся в своей зоне отдыха? В семьдесят пять или восемьдесят пять – они умрут такими же несведущими, как новорожденные младенцы.
Значит, я призываю смерть на головы своих внуков? И может быть, ты в эту самую минуту с гадливостью отбросила исписанный лист? «Безумная старуха!» – возможно, кричишь ты.