Книга Граница дождя - Елена Холмогорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Павел поймал себя на том, что о чем бы в последнее время он ни задумывался, оказывалось: они обсуждали это с отцом. Вроде бы очищенные от быта, отвлеченные разговоры, освященные пониманием неизбежного скорого их конца, неожиданно привели к такой близости, что неназываемые вещи стали понятны. Павел был потрясен, когда однажды в добавление к поздравлениям Рите в день ее рождения отец неожиданно вздохнул и завершил: «Что делать, терпи…»
Прошли похороны, почти без перерыва — неотличимо похожий, казавшийся их продолжением девятый день, и наступил последний вечер. Именно его Павел с самого начала боялся больше всего, прощание с мамой априори было тяжелее, чем навсегда с отцом. Он ждал, что она будет сокрушаться, говорить, что осталась одна, не знает, как жить дальше, а он так далеко… Павел понимал, что это было бы совершенно естественно. Воннегут утверждал: люди одного дюпрасса покидают этот мир в течение недели, но, увы, лишь в сказках бывает, что не только живут долго и счастливо, но и умирают в один день. Как ни отгоняй, в голове крутилась мысль, что в следующий раз он приедет на мамины похороны. И ничего, решительно ничего с этим нельзя было поделать. Да, он договорился с вышедшей на пенсию родственницей, что она будет помогать маме и, если потребуется, переедет к ней, оставил вперед деньги. Отец, благодаря за очередные переводы, как-то сказал, что без его баксов лекарства такие не сумел бы покупать, и процитировал Оскара Уайльда, попросившего перед смертью шампанского со словами: «Я умираю не по средствам». С чувством юмора у отца до последних дней был порядок…
Павел мучительно ломал голову, как бы найти благовидный предлог и сбежать хоть на пару часов. Но мама затеяла долгий чай и разговоры о том, кто был и кого не было на похоронах.
— Жаль, что не нашли никого из соседей по коммуналке. Хотя я дружила только с теткой Сережки, с которым ты в детский сад ходил, пока мы не переехали, он еще зверей здорово рисовал, помнишь?
— Так, смутно.
— А однажды он упал со стула, все перепугались, что ноги-руки переломал: хотел поближе рассмотреть роспись на двери, а потом нарисовать. Ты хоть ее помнишь?
— Вроде птички?..
— Да, ласточки. Интересно, что ужасы той коммуналки — общая ванная, толкотня в кухне — как-то сейчас умозрительно помнятся, как фон, а тогда были молоды, все кругом так жили, норма была. И детей нарожали кучу, чуть ли не за два года. Весь коридор оккупировали, носились, как безумные. Страшно было из кухни в комнату кастрюлю горячую нести — то один, то другой под ноги кидался. И коридор неширокий, он же был для прислуги, а для господ, как и полагается, — анфилада.
— Дом-то наш стоит, не добрались новые русские?
— Ой, я давно там не была. Сережа, между прочим, стал то ли художником, то ли искусствоведом. А тетю его я лет двадцать не видела, — вздохнула мама.
— Все-таки я не совсем понимаю: почему так уж важно прийти на похороны, если десятилетиями не общались?
— Да, конечно, предрассудок, но принято как-то — проводить в последний путь. Вообще провожать принято. Ты зря не разрешаешь, чтобы я с тобой поехала в аэропорт, оттуда, говорят, теперь прекрасные электрички прямо до метро ходят.
— Мама, долгие проводы — лишние слезы.
Они помолчали. Павел замер: сейчас начнется. Куда бы уйти?.. И тут его осенило:
— Ты знаешь, я неправ. Вот ты сказала про соседку, про мальчика Сережу, про дом, а мне вдруг остро захотелось прогуляться по тем переулочкам, зайти во двор…
Он было заступился, но голос звучал так убедительно, что во всплеск ностальгии нельзя было не поверить.
— Иди, иди, погода чудная, вечера светлые. Папа всегда говорил, что переход на летнее время — единственное благое решение большевиков.
В передней, уже закрывая дверь, вдогонку, скороговоркой то важное, что мучило ее все эти дни:
— Теперь, когда папы нет, ты, может быть, с изумлением обнаружишь, что и со мной есть о чем поговорить, кроме лекарств и давления.
В другой момент его бы тронули, зацепили эти слова, но сейчас он, без малого шестидесятилетний профессор, с заметным животиком, презрев лифт, как школьник, летел вниз по ступенькам: «Свобода!!!»
Утром, когда такси стояло у подъезда, мама спохватилась: «Ты не взял ничего папиного на память». Уже не очень соображая, Павел сделал самое нелепое, что только можно было вообразить: наклонился и достал из-под стола плетеную вьетнамскую корзину для бумаг. Опомнился он в аэропорту, когда выбившиеся соломинки прорвали схваченный впопыхах полиэтиленовый пакет, и Павел, поежившись, представил себе, что скажет жена. Дно корзины еле держалось и было приклеено несколькими слоями белого лейкопластыря старательной рукой отца, не умевшего ничего делать кое-как. Именно из-за пластыря, который накручивали оборот за оборотом ловкие отцовские пальцы, он, наверное, и взял эту waste-paper basket, по-русски — корзину для бумаг, мусорную корзину. Только какой же это мусор — черновики, где теснились, кренясь то вверх, то вниз, ряды формул, внятные лишь посвященным знаки таинственного, невесть кому и зачем нужного знания.
Отец всегда писал только простым карандашом. Недавно Павел спросил его почему. Он ответил, что всегда возмущался эпитету «простой», и заговорил с неожиданным жаром: «Что за глупость — простой! Он самый загадочный: твердый, мягкий и самый мой любимый 2М. Им можно делать разный нажим, почти как забытыми под тотальным нашествием шариковых и гелевых ручек-однодневок настоящими, чернильными, с “открытым”, и “закрытым” пером, и, как вершина — “золотым”. И он самый совестливый: написал глупость — бесследно исчезает, тронутая ластиком… А еще раньше были химические карандаши, ты уже, поди, не помнишь — канули в Лету. Бывало, послюнявишь, так что на языке долго остается след, и они пишут сине-фиолетовым несмываемым цветом, который у меня почему-то ассоциируется с посылками, которые получала твоя няня из деревни: в фанерном ящике переложенные местной районной газетой огромные краснобокие яблоки сорта “апорт”, а на крышке — коряво написанный крестьянской рукой наш адрес. Кстати, яблоки эти няня Валя называла, как привыкла, “Опороть”, ловчее выговаривалось».
В последние месяцы из любого пустяка отец вытягивал маленькие устные эссе, их разговоры были всегда существенны, даже если предмет вроде бы не стоил такого внимания. Так было у Павла только в юности, когда долгие беседы ни о чем самоценны, горит свеча, а скверное, как теперь понятно, кислое вино кажется амброзией. Это символы, неуклонно съедаемые текучкой, по ошибке называемой жизнью: такой перевертыш, где главное оттеснено на задний план заботами о выживании…
Павел не то чтобы боялся самолетов, но не любил, да и летать часто не было нужды. Сейчас под ним была бездна, впереди — бездна же времени. Пора потихоньку возвращаться в реальность. Павел так и думал: в самолете стряхну с себя московские переживания, настроюсь на обычную жизнь, прилечу уже в форме, в боевой готовности. Но получилось наоборот: пока что он все глубже погружался в воспоминания.